Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах - Борис Панкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сел, все ораторы сидели в президиуме, я ему говорю:
– А ведь этот город построен на костях таких, как я. Он говорит:
– Да, действительно, этого я не учел, – и предлагает: – Давид, а ты встань, предложи минуту молчания – отдать дань памяти погибших.
Я говорю, знаешь, дорогой, я свое уже получил и отдал. Вот ты встань и скажи. Молчит. Я говорю, а чего ж ты мне это предлагаешь, как же тебе не стыдно? И отказываешься теперь еще раз выступить. Как же ты в моих-то глазах будешь после этого выглядеть? А между тем через одного-двух ораторов Симонов слово мне дает.
И в отличие от других, представляет меня как героя войны, кавалера многих орденов, а не упирает на то, что я там поэт, большой, заслуженный…
Я подхожу к трибуне и говорю:
– Прекрасный город Норильск, а мне он кажется прекраснее, чем другим, потому что я там провел свои лучшие молодые годы.
В зале определенная реакция.
Вот, говорю, я недавно летал туда со своими друзьями, Кайсыном Кулиевым, Расулом Гамзатовым, с Мустаем Каримом. Сверху, с самолета, видим прекрасные новостройки, город им кажется прекрасным, а мне он кажется еще прекраснее, потому что я смотрю на гору и вижу, что она теперь не опутана колючей проволокой, не загажена бараками, в которых мы жили в ту пору, когда само слово Норильск было запретным.
Опускаемся мы в шахту, рудник – полтора километра глубины. Другой такой глубины в мире нет. Внизу целый город, освещен, вагонетки ходят. Я говорю друзьям, как прав был Маркс, когда говорил, что свободный труд в тысячу раз производительнее рабского труда. Сейчас здесь четыре человека добывают руды больше, чем ее добывали тысячи таких зэков, как я.
Зал замер. В зале овации. Кто хлопает. Кто голову опустил. Потом подходит ко мне дочка Сергея Косарева, которая тоже там была, и говорит:
– Как великолепно продуман вечер. Ведь если бы не было первых выступлений, то вечер не разрешили бы. А если бы не было последнего выступления, вашего выступления, то вечер просто был бы позором. Как все Константин Михайлович предусмотрел.
– Ты знаешь, я убедился, что он именно так и предусмотрел. Он потом подошел ко мне и говорит, спасибо тебе, Давид, я ни на минуту не сомневался, что ты именно так и выступишь, как ты выступил.
И я подумал, вот почему он так хотел, чтобы я обязательно был на этом вечере.
Я не знаю, как думают другие, я люблю его как писателя, но думаю, что у него ум был даже больше, чем талант. Он все очень точно знал и предчувствовал.
…Воспроизводя теперь, спустя двадцать лет, эту свою запись, сделанную по горячим следам, я пытаюсь угадать, был ли Давид абсолютно искренним в своем выступлении, говоря о «нынешнем прекрасном Норильске», или поневоле лукавил, так же как лукавил К. М., сочиняя композицию вечера. Вряд ли он уже в то время считал Норильск восьмидесятых таким уж замечательным городом, а труд людей в позднебрежневскую эпоху – таким уж свободным и производительным.
А может быть, это просто была поэтическая ораторская фигура? И слово «прекрасный», несколько раз повторенное им, нужно было ему для контраста?
Поймал я себя и на том, что ни один из этих вопросов не возник у меня, когда я внимал неторопливому и мерному рассказу Давида, как движение кибитки в его родных степях, в своем вааповском кабинете, за круглым столиком, на котором возвышалась непременная бутылка с зеленоватой этикеткой. Как и Симонов, Давид до поры предпочитал другим напиткам «Московскую».
Когда Давид говорил о «Булатике», на которого он гневался явно не всерьез, а для порядка, для разгона, в моей памяти возникла встреча с Окуджавой на юбилее баруздинской «Дружбы народов». Меня на этом заседании вместе с Симоновым утвердили членом редколлегии, и на встрече с читателями я уже сидел в президиуме, как раз рядом с Булатом.
Журнал тогда претендовал на роль наследника «Нового мира» времен Твардовского, и кажется, собравшаяся в конференц-зале Дома литераторов публика склонна была с этим согласиться, но не торопилась выдавать авансы. Точно и скупо отмеривала дозы внимания.
Римму Казакову встретили спокойно. Вяло похлопали Андрею Дементьеву. С симпатией, но без ажиотажа слушали Симонова, который вспоминал о Твардовском. Оживились, когда слово было дано Юрию Трифонову, который вновь показал себя владельцем удивительного сачка для вылавливания выразительных деталей. И когда стало ясно, что речь его подходит к концу, многие двинулись было из зала. Именно в это время Булат потянулся за неизменной своей, но до поры невидимой залу гитарой.
Все, кто уж стоял или двигался к выходу, застыли, словно мухи, попавшие в мед.
Потекли обратно, реагируя на возникший в зале шум, и те, кто уже успел приземлиться в буфете и в барах.
Окуджава, не вставая с места, придвинул к себе свободной рукой стоявший на столике микрофон. Я не склонен обожествлять своих современников, но в тот момент, первый и, кажется, единственный раз, чувствовал так, словно сидел рядом с богом. Человекоподобным богом античных времен.
пел, вернее, рассказывал любимый автор «Дружбы народов».
Вернувшись домой, я сел за машинку в надежде, как оказалось, тщетной, что хоть в этот раз удастся написать об Окуджаве. Как я написал для того же Баруздина и его «Дружбы народов» о Юрии Трифонове, Валентине Распутине, Василии Шукшине…
Сколько раз уже задумывал я и даже принимался писать о Булате и каждый раз не шел дальше нашей встречи в «Комсомолке» по поводу «Факела». Как легко было говорить о том Окуджаве и как трудно об этом. Окуджава его песенной поры оказывался неподвластным моему перу. О нем что ни скажешь, все – не то, все – не так, все приблизительно. Вместо того чтобы говорить о нем и о своих впечатлениях, хотелось делать только одно – повторять и повторять его стихи, начиная с песенки о троллейбусе и кончая… Но слава богу, им еще нет конца, его строкам:
Так очередная попытка закончилась фиаско. Зачем эти речи, зачем произносимые с трибуны трактаты, зачем твои критики в прозе, говорил я себе, мучаясь над вложенным в пишущую машинку листом, когда уже написано такое:
И сегодня, когда Булата уже нет, лежит неподалеку от Высоцкого, на Ваганьковском кладбище, я испытываю то же чувство беспомощности. Она не огорчает, а радует меня. Я не хочу и не буду с ней бороться.
Как и с Федором Абрамовым, дружба с Гавриилом (Гаврилой, как упорно звал его Федор. – Б. П.) Троепольским завязалась сразу после моей статьи о его «Белом Биме», которую я назвал «Ребята и Зверята». Сначала он пришел ко мне в «Комсомолку», представившись: «Некто из Воронежа», а потом вместе со мной перекочевал в ВААП, став одним из виновников своеобразной расшифровки этой новой для того времени аббревиатуры, которую я уже приводил. На третий этаж, который местные остряки называли «правительственным», он поднимался не сразу. Сначала обходил кабинеты на двух других. Угощал конфетами девочек в одной комнате, курил с мужиками в другой. Помощницу мою, которая порывалась тут же сообщить о его появлении, останавливал, приложив палец к губам: