Чаша жизни - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пропил, – с бледной улыбкой ответил Глебочка.
– А мои скоро?
– Должно, едут.
– Где ж девки-то твои?
– Девти идут, – ответил Глебочка картаво.
На валу, под молодыми лозинками, дед сел и, щурясь от низкого солнца, глядел вдаль, по дороге.
Тишина кроткого весеннего вечера стояла в поле. На востоке чуть вырисовывалась гряда неподвижных нежно-розовых облаков. К закату собирались длинные перистые ткани тучек… Когда же солнце слегка задернулось одной из них, в поле, над широкой равниной, влажно зеленеющей всходами и пестреющей паром, тонко, нежно засинел воздух. Безмятежнее и еще слаще, чем днем, заливались жаворонки. С паров пахло свежестью, зацветающими травами, медовой пылью желтого донника… Дед закрывал глаза, прислушивался, убаюкиваясь.
«Эх, кабы теперь дождичка, – думал он, – то-то бы ржи-то поднялись! Да нет, опять солнышко чисто садится!»
Вспоминая, что и завтра предстоит ему стариковский день, он морщился, придумывал, как бы избавиться от него. Он досадливо качал головою, скреб спину, облаченную в длинную стариковскую рубаху… и наконец пришел к счастливой мысли.
– Ну, прикончил? – говорил он через полчаса заискивающим тоном, шагая рядом с сыном и держась за оглоблю сохи.
– Кончить-то кончил, – отвечал Андрей ласково, – а ты-то как? Небось соскучился?
– И-и, не приведи бог! – воскликнул дед ото всего сердца. – Сослужил, брат, службу… не хуже какого-нибудь солдата старого на капусте!
И, смеясь, не желая придавать своим словам просящего выражения, попросился в ночное.
– С ребятами… а? – сказал он, заглядывая сыну в глаза.
– Что ж, веди! – ответил Андрей. – Только не забудь на полях кобылу напоить.
Дед закашлялся, чтобы скрыть свою радость.
IVНа закате, после ужина, положил он на спину кобылы зипун и полушубок, взвалился на нее животом и рысцой тронул за ребятами.
– Эй, погоди старика, – кричал он им.
Ребята не слушали. Старостин сынишка обскакал его, растаращив босые ножки на спине кругленького и ёкающего селезенкой мерина. Легкая пыль стлалась по дороге. Топот небольшого табуна сливался с веселыми криками и смехом.
– Дед, – кричали некоторые тоненькими голосками, – давай на обгонки!
Дед легонько поталкивал лаптями под брюхо кобылы.
В лощинке, за версту от деревни, он завернул на пруд.
Отставив увязшую в тину ногу и нервно вздрагивая всей кожей от тонко поющих комаров, кобыла долго-долго однообразно сосала воду, и видно было, как вода волнисто шла по ее горлу. Перед концом питья она оторвалась на время от воды, подняла голову и медленно, тупо огляделась кругом. Дед ласково посвистал ей. Теплая вода капала с губ кобылы, она не то задумалась, не то залюбовалась на тихую поверхность пруда. Глубоко-глубоко отражались в пруде и берег, и вечернее небо, и белые полоски облаков. Плавно качались части этой отраженной картины и сливались в одну от тихо раскатывающегося все шире и шире круга по воде… Потом кобыла сделала еще несколько глотков, глубоко вздохнула и, с чмоканьем вытащив из тины одну за другою ноги, вскарабкалась на берег.
Позвякивая полуоторванной подковой, бодрой иноходью пошла она по темнеющей дороге. От долгого дня у деда осталось такое впечатление, словно он пролежал его в болезни и теперь выздоровел. Он весело покрикивал на кобылу, вдыхал полной грудью свежеющий вечерний воздух.
«Не забыть бы подкову оторвать», – думал он.
В поле ребята курили донник, спорили, кому в какой черед дежурить.
– Будя, ребята, спорить-то, – сказал дед. – Карауль пока ты, Васька, – ведь правда твой черед-то. А вы, ребята, ложитесь. Только смотри не ложись головой на межу – домовой отдавит!
А когда лошади спокойно вникли в корм и прекратилась возня улегшихся рядышком ребят, смех над коростелью, которая оттого так скрипит, что дерет нога об ногу, дед постлал себе у межи полушубок, зипун и с чистым сердцем, с благоговением стал на колени и долго молился на темное, звездное, прекрасное небо, на мерцающий Млечный Путь – святую дорогу ко граду Иерусалиму.
Наконец и он лег.
Темнота разливалась над безбрежной равниной. В свежести весенней степной ночи тонули поля. За ними, за ночным мраком, слабо, как одинокая мачта, на слабом фоне заката маячил силуэт далекой-далекой мельницы…
1892На хуторе
Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, – одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли… Не играли песен, не кричали ребятишки…
Все задумалось вечерней думой, – задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.
Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.
Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «опать-пальвать» перепел.
Капитон Иваныч был один – как всегда.
Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной – на деле ее звали Анютой, и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, – но взаимности не имел.
Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь – отец Капитона Ивановича), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся