Когда же кончатся морозы - Надежда Нелидова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куст жил своей ночной жизнью: пыхтел, возился, постанывал: понятно, дело молодое. Однако, бабТася быстро сообразила, дело совершалось не по обоюдному согласию. Кто-то ругнулся: «Кусается еще». Кто-то всхлипывал: «Пустите, пустите».
– Щас милицию крикну! – От бабТасиного вскрика куст замер.
Под фонарь выскочила растрепанная девчушка – следом двое. БабТася обрушилась на девчушку:
– Верка, битый час тебя ищу. Отец с матерью весь райотдел на ноги подняли, улицу с милицией обшаривают.
Через секунду паскудников как ветром сдуло. А они с девчушкой, пригибаясь, как партизаны, быстро шли, почти бежали по тропке обратно к «Росинке». БабТася шипела: «Шире шагай, девонька. Обман вскроется, нам обеим несдобровать… Ничего они тебе не сделали?» Ничего, сквозь зубы сказала девчушка.
В медучилище однокурсницы прозвали Ксендзом Ксению Дзюину, подсократив фамилию и имя: за то, что макушку бреет, и нелюдимая. Подруг нет, бой-френда, чтобы на дискотеки водил и любил, тоже нет. Да и есть ли она, любовь, задавалась вопросом Ксендз. И выстраивала короткую жестокую цепочку из вопросов-ответов: зачем хорошенькие сокурсницы красились и обнажали животики и ножки? Чтобы нравиться. Зачем нравиться? Чтобы соблазнять. А соблазнять зачем? Да чтобы трахаться, конечно – и это была единственная, жестокая правда жизни. Всё остальное враньё.
Непревзойденными чемпионками вранья, разумеется, были бабки. Держались святошами, а сами небось за свои замшелые жизни столько напакостили – с порошком не отмыть, не отскрести. Ксендз тренировала силу воли на бабках в общественном транспорте. Усаживалась впереди, широко, устойчиво расставляла колени, втыкала в ухо микрофон. Самая шебутная старушенция начинала визжать как резаная. К ней присоединялись еще штук двадцать пассажирок. Вот это была музычка!
Нет лучшего способа закалить характер, как выдержать бой с автобусными бабками. Так закалялась сталь. А вам слабо?
Кого Ксендз любила – это грудничков из Дома малютки. она им делала массаж. Голенькие, они сначала страшно пугались, загребали ручонками воздух, таращили глазенки. А потом согревались и засыпали в ее теплых тяжелых ладонях.
В домике бабТася ставила чайник и искоса поглядывала на гостью. Она узнала обритую автобусную девку в полосатых штанах и майке, открывающей пуп. Сережка в пупе отсутствовала. Видно, кто-то помыслил в одном направлении с бабТасей и вот так, походя, дернул-таки… Ксендз, кривясь от боли, прикладывала к запекшейся ранке на животе чистую тряпочку, смоченную, за неимением йода и зеленки, в кипяченой воде.
– Выдрать бы тебя отцу-матери, чтоб по ночам не шаталась, – выдала от сердца бабТася, когда сели пить чай.
– У меня нет родителей. Я детдомовская… А ты, бабушка, хи-итрая. Как это сообразила сразу: «Верка», «с милицией ищут»… Верка – это внучка твоя?
– Не приведи господи таких внучек и деток. Миловал Бог от тех и от других.
– А я маленьких люблю, – призналась КсенДз. – Уже присмотрела себе в Доме малютки ребеночка одного.
БабТася закашлялась чаем:
– Совсем ума лишилась. Сама родишь, какие твои годы.
– Ты же вот не родила.
– Сравнила. Тогда жизнь была другая. Война, полтора мужика на деревню.
Жизнь другая… А любили, ревновали – куда тебе нынешним бразильским сериалам. О красавце Андрее она и помышлять не смела, однако матушка с батюшкой сладили с его родителями. И когда стояли под венцом (тайно ездили в районную церковь), казалось, во сне все происходит. В постель каждый раз ложилась, как в первый раз, в животе сладко ныло. Потом все чаще натыкалась лицом на твердую мужнину спину. Потом вообще ложилась спать одна.
Людская молва Андрея оправдывала: у полюбовницы живот растет, а Тася, законная мужняя жена, пятый год ходит пустая. Выдрать косы принародно мужниной зазнобе, как это в деревне практиковалось, не получилось: тяжел оказался кулак у Андрея. А она и кулак его тяжелый горько любила. Так бы каждую сжатую от гнева, побелевшую косточку и перецеловала: на, бей, убивай! Та поймет, кого любый муж годами не касается.
В деревне чувства не выплеснешь – стыдно. Деревня любит и ненавидит с сухими глазами. Когда становилось невмоготу, Тася уходила в лес и кричала. Выкричавшись, возвращалась домой и жила дальше. На пятый года их супружества, ранней весной сорок первого, Андрей подал на развод и совсем перебрался к полюбовнице.
Как началась война с немцами, Тася, стыдно сказать, за своим горем не заметила. Когда первую партию мужиков отправляли на станцию, Андрей пришел, встал на колени и повинился.
– Тася, – сказал, – Тасенька. Виноват перед тобой, страшней некуда. А они-то (полюбовница с не родившимся дитем) не виноваты. Помоги им, у них никого на свете нет. Тася, видишь, я, мужик, перед тобой плачу. На коленях прошу: не бросай их, пропадут они. Жизнью своей клянусь, ребенком своим: живой вернусь, только твой до гроба буду. На руках носить буду. Письма одной тебе буду писать. Только их не бросай – пропадут.
Немцы подходили. Про их зверства такое рассказывали – люди холодели. Уехать на восток тогда было немыслимым делом. А у Таси родная сестра, младшенькая Аня на железнодорожной станции уборщицей. Раздобыла два билета до сибирской станции – там тетка жила. Тася пришла в дом к мужниной полюбовнице и поняла: прав Андрей, такая не выживет. Господи, было бы что тут любить-миловать, чем она мужика взяла?! Две кости и стакан крови. Одна Тасина тугая, розовая в складочках, рука у подмышки была толще в обхвате, чем вся вместе взятая полюбовница.
Только живот выпирал, опустился: значит, не сегодня-завтра… Этот свой живот полюбовница все прятала и не могла спрятать от сурового Тасиного взора. И в вагоне забилась, как зверок, в самый угол полки, посверкивала из тьмы кошкиными круглыми глазами, не разговаривала. А Тася не больно и набивалась с разговорами, много чести.
Что ей думалось, когда они вот так ехали? А трудно сказать что думалось: и так, и эдак, по-всякому. Как представит ее в Андреевых горячих любых руках – так бы набросилась и избила до крови. Да ведь по возрасту дите еще совсем. Ни ума, ни опыта, а уже свое дите вот-вот родит.
Ну, про что еще рассказывать? Про то, что мужнина любовница в вагоне рожала, а Тася ей рот зажимала, и дите и послед принимала, и за кипятком бегала? Что свои хорошие, крепкие еще юбки впопыхах на подгузники для Славочки передрала? Про то, как приехали в деревню, а ей в спину смеялись, и родная тетка отказалась их в избу пустить («Всяких дур видала, но штоб таких как ты, Таська…»)
Тася устроилась на ферму скотницей. В крайнем у выхода стойле сложила печурку. Выскребла пол и стены, вмазала в оконце осколок стекла. Так и жили до конца войны. Андрей слово держал: писал только на имя Таси, про полюбовницу с сыном ни полслова. Тася чуяла его тоску, в ответных письмах обводила на бумаге чернилами пухлую Славочкину ладошку. Рассказывала, что у Славочки первый зубик пошел, что на масленицу жар случился, сбили горячим молоком. Что Славочка своими ножками за воробышком побежал. Что Славочка первое слово сказал. Какое не написала, а сказал он: «Та-ася». Как только немцев погнали, втроем вернулись в родное село, на родные усадьбы: разоренные, запущенные, но, слава Богу, не спаленные.