Душа моя Павел - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Лектор еще не пришел, но свободного места в аудитории было не найти. Люди стояли в проходах, сидели на ступеньках – студенты, аспиранты, стажеры, докторанты, какие-то тетки из провинциальных пединститутов, приехавшие в университет повышать квалификацию. Несколько маленьких кассетных магнитофонов и больших с катушками лежали на столах. Павлик кое-как пристроился у стены. Сзади на него зашипели, и он испуганно пригнулся. А народ прибывал и прибывал, и в этой толпе Непомилуев не сразу углядел невысокого человечка, которому почтительно уступили дорогу к деревянной трибунке, торжественно называемой кафедрой. Человечек поднялся на нее и стал говорить медленным, слегка шепелявым голосом, не глядя ни на кого, но словно чувствуя дыхание человеческих единиц. «Наверное, так Ленин когда-то перед рабочими и матросами выступал», – подумал Павлик совсем некстати, а лектор и в самом деле говорил очень сложные вещи, но говорил так просто и внятно, что Павлик вдруг понял, что понимает всё.
Он почувствовал, что какие-то шлюзы, какие-то поры в его организме, которые были прежде закрыты и не позволяли ему всё воспринимать, раскрылись и то, что произносил этот смешной человечек, проникает внутрь и усваивается. Павлик забыл о том, что у него затекли ноги, что в аудитории нечем дышать и какая-то нахальная девчонка превратила его широкую спину в письменный стол и шпарит страницу за страницей конспекта. Сам он еще не научился писать и слушать одновременно и решил, что будет только слушать и запоминать. И он запоминал все эти удивительные слова про звуки, транскрипции, фонемы, про устройство гласных и согласных, и Павлику всё становилось понятным и страшно интересным, и к середине лекции он подумал, что ничего более увлекательного, чем акустическая классификация звуков, о существовании которой он не подозревал, на свете не существует. И лектор это тоже почувствовал и подмигнул Павлику.
Трибуна ему надоела, он сошел с нее и принялся расхаживать вдоль доски, что-то рисуя на ней левой рукой и говоря теперь для одного Непомилуева про отношения дополнительной дистрибуции, и в принципе необучаемый сын Пятисотого опять всё понял, даже то, почему нет и не может быть фонемы «ы» ни в пражской, ни в московской лингвистической школах, а что всем остальным тоже казалось, что он для каждого говорит и все тоже его понимали, это было Павлику неважно. А потом, когда лектор почувствовал, что Павлик всё-таки немного устал и не может больше воспринимать его премудрости, он отложил мел и принялся рассказывать про старинную дискуссию о марксизме и вопросах языкознания, о великом и ужасном академике Марре, о почтеннейшем ученом Виноградове и о недоучившемся семинаристе Сталине, который в эту дискуссию влез, и вся страна от трактористов до летчиков-испытателей была вынуждена языкознание обсуждать, и всё это было еще интересней и похоже на приключенческий роман – не хуже чем у Тура Хейердала. И когда лекция вдруг закончилась и все, кто были в аудитории, захлопали лектору, как, подумал опять совсем некстати глупый Павлик, хлопали солдаты, матросы и рабочие Ленину на площади перед Финляндским вокзалом, мальчик с семнадцатью баллами поглядел на часы и увидел, что прошел один час и двадцать минут, а ему-то думалось, что и получаса не минуло – на поле бы так быстро время бежало, – и Павлик решил, что ему теперь не страшно, у него всё получится, он попал в самое прекрасное место на свете, где всё предусмотрено для таких, как он, и значит, в жизни есть счастье и есть справедливость, и они пребудут с ним отныне и навсегда.
Так бывает в тайге с погодой: день начинается с солнца, а потом вдруг появится какое-то одно облачко и затягивает небо. Сначала неплотно, и мутное солнце проглядывает сквозь пелену, но это дурной признак, потому что поднимается ветер и налетают неизвестно откуда низкие тяжкие тучи, и либо дождь хлещет, либо снег валит несколько дней, и аэропорт в Пятисотом не принимает и не выпускает гражданские борта, а военные летают на свой страх и риск. Так и за время лекции что-то недоброе стряслось.
На перемене народ высыпал на сачок, и всё оказалось там другое: люди, стены, воздух. На колонне недалеко от столика с портретом Семибратского Павлик увидел огромный плакат: «Верните нам Музу!»
Он стоял перед этим от руки синим фломастером написанным призывом и ничего не понимал, а за его спиной шумели, гудели, толкались, что-то выкрикивали, перебивая друг друга, и подписывали какое-то коллективное обращение. Здесь были все, весь факультет. И никто тоже не понимал, что случилось и почему. С сачка волнение как огонь побежало на восьмой, и на девятый, и на десятый этажи, ворвалось на кафедры, в профком, в партком, в комитет комсомола, и из маленьких аудиторий и лингафонных кабинетов, из лабораторий устной речи, фольклорных и диалектологических комнат, архивов и отделов посыпались студенты, аспиранты, сотрудники и преподаватели, и все бурлили, шумели, и повсюду появлялись надписи: «Верните нашу Музу! Руки прочь от факультета! Да здравствует Мягонькая!» На стенах, досках, в лифте на всех языках – романо-германских, финно-угорских, славянских, кавказских, азиатских, африканских, искусственных и древних, живых и мертвых, агглютинативных и флективных, аморфных и полисинтетических – «Верните нам нашего декана!».
На следующую пару никто не пошел, ее сорвали стихийно, потребовали представителей ректората, министерства, ЦК партии, кого угодно, кто объяснит, что произошло. Одни говорили, что это всё из-за картошки, из-за какого-то бунта, подстрекателей, провокаторов и политической близорукости покойного командира сельхозотряда, другие возражали и вспоминали прошлогодний приезд Романа Якобсона, организованный Музой Георгиевной. И Павлик Непомилуев, который только час назад о существовании Якобсона узнал и полюбил его как старшего друга, оказался в беспокойной толпе и требовал вместе со всеми, чтобы вернули ту, которая Павлика сюда приняла и которую, оказывается, любил не он один, а все. А может быть, и не все, но они только теперь это поняли, и даже те, кто ее боялся, с ней не соглашался, кто посмеивался над ней и ее милыми привычками и слабостями, кто строил заговоры и сочинял смешные интриги, кто обвинял ее в жесткости, в мягкотелости, в жажде власти – даже они почувствовали, что уходит эпоха, и им было жаль этого уходящего времени, потому что настоящее они не любили, а будущего страшились, и только прошлое было им мило.
Они подписывали петицию, возмущались, передавали слухи и сплетни, попутно обсуждали преемника, и Павлик тоже подписывал, и бузил, и переживал, и кому-то жарко объяснял, что на картошке все ударно работали, никаких забастовок объявлять не собирались, бунтовать не думали, всё это глупости и наговоры, а Семибратский и вовсе был герой труда, настоящий комиссар и, как герой на боевом посту, от разрыва сердца умер, и на большого, нелепого, совсем не филологического Павлика смотрели с усмешкой и недоумением, но по-доброму, как смотрели на него старухи в подмосковной церкви с согнувшимся после урагана крестом. Но вдруг он поймал на себе другой, враждебный и пристальный взгляд.
Сквозь возмущенную толпу на Павлика взирала дама с блестками. Зло взирала, изничтожающе, однако где-то на самом дне беспощадного дамского взгляда Павлик прочитал странное удовлетворение.