Душераздирающее творение ошеломляющего гения - Дейв Эггерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А как он мог пить так, чтобы никто не замечал, если он все время был дома?
Ага. То-то и оно. Никаких бутылок в доме не было. Мы все проверяли. Мать была настороже, да и мы тоже. А знаете, где была выпивка? Вы просто со стула упадете, так это просто. Почти каждый день рано утром — это было единственное время, когда его совсем никто не видел и не смог бы ничего заподозрить, — он уходил из дома, покупал бутылку водки и пять-шесть литров хинина и приносил их домой.
А потом он…
Вот именно, отливал хинин из половины емкостей и заливал туда водку, а потом уничтожал все следы ее существования. А по вечерам, когда мы все собирались в общей комнате и смотрели сериал «Втроем»[121]или что-то другое, он выходил на кухню и — вот это особенно замечательно — наливал хинин (то есть водку) не в стопку, из которой обычно пил, ведь стопка — это знак для стороннего наблюдателя: тут алкоголь; нет, он брал стакан. Он брал стакан, а мы все оказывались в дураках! Еще раз: что наливают в стопки? Крепкие алкогольные напитки. Что наливают в большие стаканы? Прохладительные напитки, конечно! Да-да, большие стаканы берут те, кто пьет невинные холодные безалкогольные напитки. Можете себе представить? Он, наверное, чувствовал себя самым умным человеком на свете — уж во всяком случае умнее своих отпрысков-недоумков. И так тянулось примерно год, и все это время нас распирало от гордости и надежд, мы верили, что он завязал, что больше не придется сбегать на целый день, а то и на неделю, к друзьям и родственникам, больше не будет разговоров о том, что мы его бросим, и так далее, и все то время, что мы радовались переменам, все это время… просто невероятно. А главное, когда он пил из больших стаканов (помните: большой стакан = прохладительный напиток), то пил еще больше, чем раньше, а мы чем дальше, тем больше оказывались в замешательстве, потому что он, хоть и оставался на вид трезвым, но, как и раньше, после десяти вечера начинал говорить смешную ерунду, как и раньше, ни с того ни с сего впадал в ярость, как и раньше, каждый вечер в одиннадцать засыпал, сидя на диване очень прямо.
А когда его разоблачили, он бросил пить?
Да нет, конечно. Мать вышла во внутренний дворик, прикрыла раздвижную дверь, стала кричать и плакать, обхватила себя руками за плечи и, наверное, несколько раз пригрозила, что уйдет от него и так далее. Но потом мы как-то смирились. У матери просто больше не было сил справляться и с ним, и с нами, а ведь не так давно нас стало уже не трое, а четверо, и она, похоже, смирилась с тем, что пить он не бросит, что он рожден, чтобы пить, — а пил он вполне неплохо, кстати сказать, вполне грамотно, он был не гулякой-кутилой, а вполне безвредным, если его не провоцировать. А поскольку с маленьким ребенком было намного труднее резко сняться с места и уехать (даже угрожать этим труднее), то мать, как я понимаю, вымотавшись, просто заключила с ним договор: каждый вечер выпиваешь столько-то и не больше. А если подумать, сколько концов он намотал, чтобы нас обмануть, и все это лишь ради того, чтобы мы от него не ушли, — ему приходилось составлять хитрое расписание, делать сомнительные штуки, опускаться до мелкого обмана, например с хинином и большими стаканами, и все это лишь для того, чтобы мы его не бросали, — если собрать все это воедино, то станет понятно, что он, конечно, был не идеальным, но вполне достойным человеком. И вот так он сократил свою ежедневную дозу, охотно согласился с условиями перемирия, дома пил только пиво и вино, а когда Тоф начал ползать, а потом ходить, то и характер у отца выправился. И сказать по правде, мы почти согласились, что такой вариант — лучший. На собраниях «Анонимных алкоголиков» была какая-то нехорошая атмосфера, и все эти взрослые в доме, и вся эта болтовня, и курево — это ему совсем не подходило, он ведь не был компанейским человеком и не велся на такие штуки. В общем, нам тоже не хотелось, чтобы отец был членом «Анонимных алкоголиков». Ему надо было, чтобы он сам решал, держаться в рамках или завязать совсем, да и мы предпочитали, чтобы это было именно так. А «Анонимные алкоголики» с их апелляцией к высшим силам и прочей ерунде были для него смерти подобны, и по сути там для него не было ничего осмысленного. И когда призрак целительства исчез, всем стало легче, ведь все тайное стало явным и мы точно знали, чего ждать от него, а он знал, чего ждать от нас, и все мы были готовы к возможным случайностям. До этого у меня это плохо получалось, я ведь никогда не знал, чего от него ждать. Понимаете, с самого раннего детства у меня было дикое воображение, взращенное фильмами ужасов, — вот, например, я много лет был абсолютно уверен, что первый этаж, когда мы засыпаем, превращается в лабораторию, где проводят эксперименты над людьми; я свел в одно целое то, что видел в «Коме» и «Уилли Вонке»; там везде бегали умпа-лумпа и висели человеческие тела[122]— и если я сталкивался с его неуравновешенностью, даже в минимальных своих проявлениях, все сливалось воедино и рождало во мне смятение и ужас, даже когда для этого не было оснований… Понимаете, для меня все прекратилось, а тонкая нить доверия между отцом и сыном лопнула, когда мне было, кажется, лет восемь, после случая с дверью.
А это…
Это случилось, когда еще все было плохо, когда он себя почти не контролировал. Не помню, с чего все началось, но я точно сделал что-то плохое, и меня полагалось наказать — вот знаете, что смешно? Когда нас собирались наказать, то каждый раз говорили: «Ляг как положено», — это значило, что надо подойти и лечь к нему на колени, — вот такой бред, представляете себе? — а я, естественно, этот бред игнорировал принципиально. Нет, он никогда сильно нас не бил, это как раз мать всегда вкладывала в удар полную силу, — но было что-то пугающее в том, как он нас хватал — нелепо, неуклюже… в этом было что-то непредсказуемое, а поскольку мы достаточно хорошо его знали, чтобы понимать, когда у него съезжала крыша, то просто убежать туда, где он не сможет… Знаете такую игру — «осьминог»? Там надо бегать. Пытаешься добежать от края до края мимо всех своих одноклассников, на противоположном конце — красная линия, и если забежишь за нее, тебя уже нельзя трогать, но по дороге нельзя приближаться к щупальцам: к тебе вдруг тянутся маленькие ручки, угрожающие, страшные… так вот, это было похоже, тот же страх, рожденный сомнением, неуверенностью в том, как он себя поведет, и мы по вечерам старались просто держаться от него подальше, на всякий случай. Ну а если приговор вынесен и наказание неминуемо, мы убегали. Убегали каждый раз, старались убежать так далеко и надолго (тут скорее желаемое выдавалось за действительное, это не практическое такое желание), чтобы его злость за это время испарилась или чтобы вмешалась мать, а еще лучше и то, и другое, и тогда приговор окажется отсроченным. Если такое случалось средь бела дня, мы просто выскакивали на улицу и неслись к парку, к ручью или к друзьям и там пережидали. Но если вечером — а именно вечером такое происходило чаще всего, потому что отца, страстного игрока в гольф, мы видели при свете дня всего несколько часов в неделю, — то мы, по крайней мере я, не могли убежать из дома, мы были убеждены, что на улице еще хуже, потому что все окрестности кишат вампирами из «Участи Салема», потому что там ходит человек из «Хэллоуина» в маске Уильяма Шатнера[123]. По вечерам приходилось ограничиваться пространством дома, что было не так уж мало, хотя у каждого места имелись свои плюсы и минусы. Внизу, в подвале, можно было спрятаться за печью или в вентиляционном лазе, но если хочешь спрятаться как следует, надо выключить весь свет, а поди пойми, где могут прятаться настоящие убийцы, за печью или в лазе, или вдруг там окажутся трупы — все может быть. Есть еще стенные шкафы, в них можно спрятаться хорошо, но там, хоть и чувствуешь себя в безопасности и тепло, тебя могут обнаружить внезапно: раздвижная дверь открывается, тянутся руки, они уже здесь, они тебя хватают, — так что самые подходящие места — это или ванная наверху, или собственная спальня: и там и там на дверях простые замки, которые могут продержаться достаточно, чтобы с той стороны все улеглось. Поэтому в тот вечер я побежал в свою комнату, захлопнул дверь, заперся и слушал, как он рычит там, в самом низу лестницы — кстати, начинал он именно с этого, необъяснимо требовал, чтобы мы вышли, чтобы мы спустились по лестнице и он смог схватить нас своими руками, отнести на диван и там перевернуть, положить как положено, а потом поколотить… глупость какая. Мы ничего подобного не обязаны были делать, и я ни в коем случае не был обязан, мы никогда не заслуживали порки, мы были хорошими детьми, вели себя замечательно, а если и не всегда замечательно, то лишь из-за того, что нас провоцировали, так вот, я сидел в своей комнате, уставившись на дверь, тяжело дышал, и озирался в поисках подходящей идеи. Я смотрел на обои — это были обои, которые на самом деле представляли собой огромные фотографии, и в моей комнате то была фотография рыжего осеннего леса; мы выбирали их вместе с матерью и решили, что это очень красиво, а потом, когда оклеили стены, то сидели на полу и любовались, — и в тот вечер, сидя у себя в комнате, я захотел убежать в эту фотографию, скрыться в рыжем лесу; казалось, он уходит очень далеко, а там, где он заканчивается, светит солнце. Конечно же, я не собирался делать это по-настоящему, я ведь не был дурачком, который живет в мире своих фантазий, поэтому я перевел взгляд на другую, не-оклеенную стену над моей кроватью, где нарисовал фломастерами примерно двадцать маленьких страшилищ и викингов, довольных, но все-таки буйных; я создал их, чтобы они защищали меня во сне и оживали именно в таких случаях, как сейчас, — но они не ожили, и я не понимал, почему. А крики не утихали, и я, зная, что он все еще внизу, выскользнул из комнаты в коридор, схватил телефон и снова юркнул в комнату, протянул провод под дверью и заперся. Я положил телефон на кровать, позвонил оператору и спросил код Бостона. Потом вспомнил, что мне нужен не Бостон, а Милтон, пригород Бостона. Я позвонил в справочную Милтона и попытался найти тетю Рут. Или дядю Рона. Она состояла в «Анонимных алкоголиках», и он тоже ходил туда с ней, и они должны были знать, что к чему… только что я должен сделать? Надо у них спросить, они ведь все знают, они вмешаются… А потом послышались шаги на лестнице, и это значило только одно: он разбушевался совсем уж не на шутку, и мать не смогла его утихомирить, — и пока шаги громыхали по ступенькам, — ну почему он идет так медленно, так мучительно медленно? — я повесил трубку: у меня больше не было времени — и придумал план. Над подушкой было окно; я открыл его и сдернул с кровати простыню. Грохот прекратился, и это означало, что он уже поднялся на второй этаж и от двери его отделяют каких-нибудь шесть-семь шагов… Я скрутил простыню, чтобы она стала похожа на канат или что-то вроде, я видел такое по телевизору, и стал привязывать ее к раме кровати, а дверь снаружи стали дергать, потом выкрикнули мое имя, да так громко, что я подпрыгнул, а потом — стук в дверь, и крики, и приказания, и если бы я только успел привязать эту штуку… в дверь барабанили все громче и громче, и вот простыня уже привязана двойным узлом, я подергал ее, проверить на прочность, и она держалась прочно, ей надо было продержаться всего-то несколько секунд, пока я не спущусь достаточно, чтобы спрыгнуть, — и вот я развернулся на кровати и отчаянно пополз вниз, высунул ногу из окна, босой ногой нащупал грубое дерево наружной стены… и вдруг грохот прекратился. Я продолжал спускаться, уже вылез из окна почти наполовину, ночь была душной, я уже мог разглядеть землю и соседский двор, я обеими руками держался за простыню… Я остановился, быстро-быстро, как зверь, дыша, и стал думать, строить предположения: может, его позвали вниз, ведь стало так тихо… А потом деревянная дверь вылетела, как будто взорвалась, и он оказался прямо надо мной.