Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почему же тогда не всю роту? Фамилия?
– Ефрейтор Магнус Штих, хозяин. Будь уверен, мы всех за тебя загрызем, – осклабился гаупт-фельдфебель, но глаза его не засмеялись, когда он оскалился.
Я пожал ему руку и спустя полчаса уже трясся в переполненном болью и тягучими стонами санитарном фургоне. А потом пересел к интендантам в пустой грузовик и, закрыв глаза, думал о том, как вчера едва не оказался смертным. Пока я, подымая на дыбы Минки-Пинки, пробивал этажи вплоть до чаемой нежилой высоты, попадая на каждом в прицел, под огонь, забывая про все остальное и лишенный способности видеть все то, что творится внизу, – этот русский нашаривал в небе меня, подстерег и ударил мне в брюхо. Если б я был не я, ничего бы потом уже не было – ни сарая, ни Фолькмана. И не жалко тебе меня было бы, Ваня? Разве лучше бы было, если бы ты замертвел в одиночестве боевого господства, невозможности встретиться с равным, сильнейшим, чем ты? Кто же будет ласкать тебя нежным, понимающим взором, мой друг?
Впрочем, есть еще Буби – мальчик быстро растет, через несколько месяцев он, конечно, разгонит себя до своей спящей подлинности, совместив богоданные мускулы с ледяной головой, – и тогда тебе, Ваня, будет с ним интересно.
Только тут понимаю, что все это время Эрих думал о том, что случилось со мной, и незнание это душило его, чередуясь с безжалостно-точным предчувствием счастья, неминуемой встречи, уверением себя, что не мог я так дешево, унизительно, скотски расшибиться о землю; вслед за опустошающим «нет» подымала и переполняла его убежденность в невозможности сбить, сокрушить мою силу, хоть прошло уж достаточно времени, целые сутки, для того, чтоб начать пропивать триста марок за мой упокой. Так у нас повелось: каждый должен оставить перед вылетом двести рейхсмарок кассиру офицерского бара на помин своей птичьей души, чтоб она вознеслась в страну вечной охоты. В самомнении своем я и Буби увеличили ставку на сотню, возвращая себе раз за разом свои поминальные вклады вплоть до этого дня. Любопытно теперь посмотреть, сколь крепка убежденность собратьев в моей навсегдашней, гарантированной неуязвимости.
Наконец я почуял острый йодистый запах и дыхание моря. Пылающее солнце погружалось в море, как в расплавленный свинец, превращало его в чистопробное золото, и само как бы таяло в нем, затопив жаркой киноварью незнакомое, в точности прежнее летное поле. Я свалился кулем из машины и брел между наших израненных «Густавов». Раньше всех, много раньше, чем кто-то уронил наконец-то ведро, завопил, начал резать своим криком всех: «Все сюда, парни! Борх! Борх вернулся! Пешко-о-ом!», залилась ликованием, подыхающим визгом моя Минки-Пинки, мускулистой кометою вынеслась из-под крыла – разорвет себе сердце и сдохнет от переполнения счастьем, не воткнувшись горячим мокрым носом мне в руки. А за ней мчался Буби с разъятым в белозубом оскале лицом – и потребность влепиться в меня, повалить и обнюхать была в этих двух существах одинакова.
8
Трое суток дано было им. Расписавшись в приходнике, о получении мужа, жены, побежали они к Лапидусам, залетев перед тем к ее матери: «Вот…» Александра Петровна и так, без дочернего «Вот!» и его немоты, поняла, как теперь будет жить ее дочь, кто ее, может быть, обнесчастит, нагрузив ее душу фронтовой своей долей, опрокинув и вывернув наизнанку значение священного «замужем»: не защита, не крепость, а – ждать и молиться за мужа, который не наполнил, а опустошил ее жизнь.
Впрочем, так теперь было у всех. И нельзя было матери не принять неизбежное, перед чем Александра Петровна была ровно так же беспомощна, как и перед осенними обложными дождями, подступающей старостью, превращением собственной девочки в женщину. И казалось, не только поздно было жалеть об упущенных выгодах прочих вероятных замужеств, но и вовсе не думала Александра Петровна о том, что Зворыгин сразу делает Нику соломенной и – как знать? – может быть, настоящей вдовой, что Зворыгин – не самая сильная партия по сравнению с растущим сотрудником Наркоминдела Извольским. «Вам тем более надо теперь торопиться любить», – только это сказала им Александра Петровна Ордынцева. Торопиться любить, а во всем остальном доверяться судьбе – таково было их с Никой правило.
Потрясенный женитьбой дружка Лапидус занялся тем, что делал лучше всех на земле, – позвонил в ресторан «Метрополя» и, хлеща человека на том конце провода именами командующего ВВС, Микояна, Поскребышева, заклинанием «летчикам надо отметить награждение в Кремле», прямо требовал срочной доставки разносолов и вин, а потом зазывал в гости школьных подруг и просил прихватить «чем богаты, кроме их красоты и горячего сердца».
Появились коньяк, много водки в бутылках с засургученным горлышком – зазвенели бокалы, завели патефон, центробежной иглой разгоняя шеллачные грампластинки с фокстротами и незабвенными танго, а потом пели новую, только что появившуюся: «Ночь коротка, спят облака…», и в лиловом, синеющем воздухе на невидимый запад беззвучно поплыл эшелон, и печальною, не проходящею нежностью обернулась тоска. И еще не растаяла эта прощальная нежность, как уже потекло, забурлило: да мы-ы-ы… дали им хорошо под Кубанью и еще хорошо им дадим, будем гнать с черным дымом на запад, наступать беспрерывно, немного осталось, вот сейчас перевалим за Днепр, и фашистская нечисть покатится вспять, как с горы, – до Берлина.
Вещим было вот это единое чувство сбывавшейся правды, справедливости русских людей, но Зворыгин достаточно видел отчаянно-глупых проявлений губительной страсти – ударяясь в намет, брать великую, умную силу врага на «Ура!», в ощущении «огромен, размахнусь – будет улица», хорошо бы себя самого не жалея, а то ведь не жалея других – на командных высотах дивизий, фронтов не жалея народа: поскорей замостить сероштанною массой посохи все неровности местности перед немецкой высотой или дзотом, невзирая на каркающий хохот пулеметов «ЭмГа», перерабатывающих в трупы вологодских, воронежских, рязанских, украинских, саратовских, сибирских мужиков. Один раз Зворыгин уже испытал опьяняющее ощущение собственной силы и, гадливо скривившись при мысли о Цемесском позоре, оборвал разошедшихся родичей:
– Хватит! Забыли, сколько наших в земле от Днестра до Кубани лежит? И еще на обратной дороге в ту же землю пойдет. О воскресшем Тюльпане забыли? Как порхали в его пустой след. Из себя вылезали – и без толку. Это металлургический кризис вообще-то был должен начаться в стране – сколько мы по нему расстреляли и по прочим волкам. А они все живые.
Все, что он говорил, измерялось на истинность, силу одной только Никой сейчас, становилось позорным и мертвым или чистым, живым от того, как посмотрит она. Только Ника могла подтвердить своим взглядом: да, верно, ты прав – и только отразившись в ее черных архангельских глазах, Зворыгин и сам начал понимать, что именно он говорит и даже зачем он живет.
Глаза ее точно смеялись над ним: «Вот я вся – за тобой. Страшно, муж? Ничего, потерпи, это будет не больно».
В отведенной им Ленькою комнате – где же будет, когда и какой у них собственный дом? – загорелся зеленым кошачьим огнем круглый глаз «Телефункена», зашуршал, захрипел, зачирикал придавленной в горсти пичужкой радиоэфир, и ворвался в чужую – их комнату, одноночное только пристанище, ледяной черный ветер великих пространств, раздирающий в клочья все гимны, все мессы окликавших друг друга народов, и донес до их слуха не песни, а обрывки грохочущей маршевой поступи и гортанного лая поганых, бесновато кричащих: «Зиг! Хайль!»