Тихая Виледь - Николай Редькин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот ужо! Доухмыляешься… – продолжала добродушно ворчать Дарья на улыбающуюся Настю, записавшую ее в артисты.
Немногословный Борис не любил публичных выступлений. Лидию Ивановну просил не включать его в сценарий праздника.
А Федор, последний первый секретарь, по долгу службы всегда выступавший и убеждавший, какой правильной дорогой должен идти народ, не мог не произнести речь. Правда, сейчас он толком не знал, что сказать этому народу. Вообще, черт знает, что за праздник устроила его женушка с его доченькой!
Его все еще воспринимали как секретаря и обращались к нему с почтением, как к начальству. А ему так хотелось побыть простым смертным, обычным заднегорским мужиком! Как хотелось сбросить политмаску, которую он носил всю жизнь. Время вроде бы уже сняло ее, но непостижимым образом она на нем появлялась. Он ее чувствовал. И играл отведенную ему роль. Вышел на сцену, сколоченную из грубых досок, и сказал:
– Я рад, что мы сегодня собрались, – а сам не чувствовал, что рад этому, и понимал, что говорит что-то не то, не о том, не так, как должно. – Я рад, – все-таки говорил он, – видеть вас всех: и старожилов деревни, и бывших своих учеников… – И он сказал еще обычные слова, которые говорят в таких случаях.
И ушел со сцены с омерзительным чувством, что сказал совсем не то, что хотел, и не то хотели от него услышать. Он сразу направился к машине (наверное, действительно собирался уехать). Но Борис окликнул его:
– А кто будет в кол играть? Яйца катать?
И странно подействовал на последнего первого секретаря этот иронический окрик. Он остановился у машины в нерешительности, словно действительно не знал, как ему теперь поступить.
– Среди нас, между прочим, есть иностранцы, – говорила тем временем в микрофон Лидия Ивановна.
И все оборачивались, искали иностранцев. А иностранец (белобородый, в кепочке) всех снимал на свою камеру и смущенно улыбался в бороду.
– Я сын Евлампия Захарова, если кто нас еще помнит, – говорил иностранец, выйдя к микрофону. – Юрий я, или Юрик, как меня здесь в деревне звали. – И он коротко рассказал, что когда отец отбывал срок за язык (как он выразился), то познакомился в зоне с одним белорусским поэтом и художником (он назвал имя, которое никому ничего не говорило).
И после отсидки отца семья переехала в Белоруссию, в родные края этого самого художника.
– У братьев моих и сыновей их сейчас большие хозяйства. Ну, словом, нас, кулаков, сколько ни давили, да так и не раздавили. Крепь наша, заднегорская, все равно вылезла! Жалко, не здесь мы теперь кулачествуем, а аж за границей. Но уж как вышло. – Он усмехнулся в белую бороду. – Ну, что еще сказать? Братья мои землю пашут, а я рисую. – И добавил, что знакомство с лагерным другом отца тут сыграло главную роль.
А Лидия Ивановна сказала народу, что выставку акварелей Юрия Захарова можно посмотреть в фойе Дома культуры.
– Рекламу себе делает! – зло ворчал крашеный внук Василисы Валерка, что стоял рядом с Игнатом Петрушиным и жевал «жвачку».
Игнат промолчал. Был очень сосредоточен, словно тоже готовился к выступлению.
– А как же вы дошли до жизни такой, что стали художником? – не отпускала иностранца Лидия Ивановна.
– Да я вообще-то моряком хотел стать. Когда нас в Архангельск выслали, я море увидел, корабли! И все – пропал. Заболел морем. Но вся моя крестьянская родня на меня насела: что это за специальность такая? Вечное море – ни двора, ни кола, ни семьи. В общем, куда нам, крестьянам, без земли? Плохая, короче говоря, профессия. И все как один говорили мне: любишь рисовать, а я только одни корабли тогда рисовал, – поступай в кораблестроительный. Мол, будешь проектировать корабли, строить их. На них потом, может быть, и поплывешь. Ну – куда деваться? Подчинился. Но после окончания института всеми правдами и неправдами стремился в море. Пятнадцать лет проплавал инженером на научно-исследовательских судах. Побывал в сорока странах мира…
– Ого! – прокатилось по рядам.
– Ну и рисовал, конечно. Теперь вот думаю сделать серию картин о нашей деревне…
Все восприняли это с одобрением. Только крашеный, постоянно чем-то недовольный Валерка зло сплюнул «жвачку» на примятую траву.
– Иностранцев вы наслушались, – ворчливо начала прямая на слово Нина, как ни в чем не бывало выйдя к микрофону. – А меня вот не иностранкой, так сибирячкой сделали! – Она повернулась к Лидии Ивановне. – А тебе, Лидонька, спасибо. И как это ты надумалась такой праздник устроить? Всех вспомнила. И отца моего Василия, и матушку Миропию, и сеструху Шуру, и мужа моего Афоню, на войне убитого… Царство им всем Небесное. – И она перекрестилась и поклонилась смущенной Лидии Ивановне. – А вам, заднегорцы, вот что я скажу. Не забыли мы родину свою. И когда меня в дорогу сестры и братья Василисины снаряжали, велели земли родной в мешочек набрать и привезти. И сделаю, как велели. В доме нашем, который мы все школой звали, я сегодня была. Все там переделано да переустроено, а я ведь помню, где у нас примосток был заместо кровати. И какие мы кулаки, если у нас нормальной кровати не было, а детей полный дом? И полати помню. И холщовые постели, что на ночь бросали мы на пол и спали на них все вповалку. А чем укрывались? Да холщовым одеялом, и не на вате, а на куделе настроченном! А то, что коров много держали, так как не держать – семью-то в десяток выпоротков надо кормить было! И навоз для поля нужен был. Так нет – Захар кулак, Евлампий кулак… Прости Господи. Лидонька, – обратилась она к распорядительнице праздника, – ты бы прогнала меня Христа ради, а то ведь я чего кумекаю, то и брякаю…
Но народ зашумел: пусть говорит.
– Ну, уж коли позволяете, то не серчайте на старуху. – Она задумалась. – Вот те раз! Вроде как все и сказала. Приветы от родни Василисиной передала. Чего еще? – Она обвела взглядом народ, который еще чего-то от нее ждал, и остановилась на Федоре Степановиче, стоявшем у машины. – А вот тебя, Феденька, я спросить хочу…
И Феденька насторожился, одернул пиджак, откинул назад рыжие волосы.
– Знаешь ли ты, сколько народику угроблено, в тюрьмах сгноено, на войне поубивано, сколько кровушки русской пролито, – вами пролито, Феденька, вами, партейчами, за какую-то новую жизнь, за власть. Так что же вы власть эту без единого выстрела отдали? Нате – забирайте! Вот они и забрали, эти, как их, новые-то…
И она показала почему-то в сторону Игната.
Тот лишь пожимал плечами.
– И все они у вас заберут, все купят! Так отчего, спрашиваю, не оборонялись-то? Некому было? Нечем? А я тебе скажу, Феденька… Я тебе вот чего скажу – так уж повелося у нас в Рассее, – вопрос-от вроде как есть, а ответа нету. Да! Спросишь – и знаешь, о чем спрашиваешь, и даже, кажется, ответить знаешь чего, а уж ты-то, Феденька, знаешь, – а ответить не можешь. А если даже и ответишь, то все равно как будто бы и не ответил! И снова вопрос-от окаянный всплывает! Да! В нормальной голове никак такое не укладывается – выгнать из дома, из деревни! Со мной вот сын Иван приехал. Дарья помнит, как мы с ним на печи спасались. Так ведь не верит Иван-от, что эдакое было. Не может ответить на вопрос-от окаянный. Несмышленым он тогда был, грудным ребеночком. Ему-то за что такое наказание? И ведь свои же, заднегорские, окна били в нашем доме. И знаю кто. И ты, Феденька, знаешь. Да уж ладно. Бог их простит. А я Ивана к груди прижала и молила Господа, чтобы не простудить. А почего это все? Чтоб, значит, старый мир разрушить? Разрушили. – Она широко раскинула руки. – Поглядите на эту разруху, поплачьте у окладников наших! И новый чтобы, значит, построить. Построили! А он развалился в один день. Вот те раз! Я, Феденька, до сих пор не верю, что райкома нет. Я вчерась ходила вокруг него и дивилась: и правда нет.