Грех - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы выглянули в окно. Рубчик по-прежнему находился в снегу. Возле него сидело и лежало несколько собак.
С ловкостью необыкновенной мы спустились вниз, собаки нехотя оставили тело Рубчика и встали, нюхая воздух, неподалёку.
Я ожидал увидеть обглоданное лицо, но Рубчик был чист, ясен, розов.
Братик присел рядом.
– Рубчик! – позвал он.
Друг его открыл глаза – прозрачные, как у ребёнка, даже небо в них отразилось светлым краешком.
– Ты живой? – спросил братик.
– Живой, – ответил Рубчик светлым голосом.
– Пойдём?
– Ну, пойдём, – согласился Рубчик.
Он поднялся и отряхнул налипший снежок.
– Мальчики, доброе утро! – сказал нам голос сверху и добавил, чуть снизив тон, как-то иначе, в новой тональности: – Валенька, привет!
– Ой! Ангелы! – выдохнул Рубчик, подняв светлые глаза.
Кареглазая, та, что гладила меня по голове, бросила нам три леденца.
– Вот вам! – сказала она весело, кидая конфеты одну за другой.
Все три поймал братик.
Мы стояли с Рубчиком задрав головы, с опущенными руками.
– Я там не был? – в слабой надежде спросил у меня Рубчик, кивнув на окно.
– Нет, никогда, – ответил я обречённо, словно речь шла о седьмом небе.
Медленно, на похмельных мышцах, мы пошли к автобусной остановке: пришла пора возвращаться домой.
– Как же так случилось? – светло печалился Рубчик. – Отчего же я не смог подняться по лестнице…
– Не жрал бы собачатину, всё было бы нормально, – укорил его я.
– Дурак, что ли, – ответил Рубчик равнодушно. – Какая к чёрту собачатина… Обычная свинина. Я у местной поварихи купил за две цены.
Ехали в свой город, касаясь лбами неизбежно грязных стёкол весенних периферийных маршруток, смотрелись в русские просторы. Никто не печалился, напротив, каждый улыбался себе: один – настигнувшей его щедрой на вкус и запах нежности, второй – чувству тёплого, последнего в этом году снега у виска, а третий – неведомо чему.
…неведомо, неведомо, неведомо чему.
Было у меня два друга, белоголовый и черноголовый. Первый старше на семь лет, второй на семь лет моложе.
Первый звонил мне ночами и говорил всегда одно и то же:
– Когда ты соберёшься стреляться – набери меня, брат. У меня было такое, я тебе помогу. Думаешь, всегда будешь счастливым? Ты юн и зелен ещё. Пройдёт семь лет, и вставишь чёрный ствол в рот. Прежде чем большим потным ледяным пальцем шевельнёшь в последний раз, на спуск нажимая, вспомни, что я тебе говорил, и позвони.
– Обязательно, Дениса моя, как только вставлю ствол, сразу большим ледяным пальцем тебя наберу.
– И потным.
И вот я дожидаюсь своего часа, смотрю на телефон, трогаю пальцы, ищу в них ледяного пота.
Другой, младший друг, ничего не говорил, вскидывал насмешливые и всё понимающие глаза. Наклонял чёрную голову, я тихо смотрел ему в темя.
– …ну и как ты думаешь? – спрашивал он искренне, хотя сам думал лучше меня, зрение имел непонятное мне, видел редкие цвета и удивительные полутона.
– Я вообще не думаю, Саша, – отвечал я, и мы чокались, чок-чок, большими бокалами и маленькими рюмками, расставляя их на столе как шахматы, которые никак не могли съесть друг у друга, из чувства неиссякаемого благодушия.
Мы писали печальные книжки и, втроём, были самыми талантливыми в России. Но первый – старший, белый, и третий – младший, чёрный, друг друга не любили. Зато я любил их обоих.
Старший был буйный и бурный, рыдал и дрался, покорял горные реки, рвал ногтями широкую грудь. Не умел ни от чего отказываться, хотел и счастья, и славы, и покоя сразу – и не мог вынести и стерпеть ничего из этого.
Младший был яркий, звенел голосом, нёс себя гордо, и вся повадка его была такой, словно у него в руках – невидимое знамя. Младшему давалось многое, но он хотел ещё больше.
Утро началось с белым – после разлуки мы встретились в столице. У нас вышло по третьей книжке, и мы колобродили меж лотков, развалов, стендов, усилителей и микрофонов ярмарки, передвигаясь от одной закусочной ко второй.
– По пятьдесят? – предлагал я.
– По сто, – настаивал он.
– По пятьдесят и по пиву.
– Я не пью пива.
Он не пил пива.
– По сто и мне пива, – заказывал я.
К третьему кругу мы были плавны, как бутерброды, намазанные тёплым сливочным маслом. С нас оплывало, мы облизывались, подобно псам, съевшим чужое.
Впрочем, Денис был неизменно уверен, что всякий кус, доставшийся ему, заслужен им по праву.
Я, напротив, каждую минуту своей смешной жизни внутренне хохотал, восклицая: «Кто я? Откуда я взялся здесь? Зачем вы меня позвали? Вы всё это всерьёз?»
Любая полученная мной порция добра и радости казалась мне непомерно великой.
Денис, в свою очередь, смотрелся недовольным любой пайкой. Быть может, из нас стоило вылепить одного вменяемого человека. Хотя, с другой стороны, мне меня вполне хватало, а ему и себя было много.
Мы закусывали бутербродами с красной рыбой. Денис недовольно морщился: рыба была неправильная, не красная и не рыба.
– Ты ведь себе нравишься? – спрашивал он, суживая свои и без того узкие, северные глаза, которые мутнели по мере опьянения, к вечеру превращаясь в натуральную хреновуху, хоть догоняйся ими.
– Ну да! – отвечал я радостно. – Нравлюсь! А ты себе нет?
– В последнее время всё меньше, – отвечал он, но в голосе его отчего-то чувствовалась далёкая нотка неприязни не к себе, а ко мне.
Потом это ощущение проходило, и мы отправлялись на новый круг. Я прихрамывал, на мне были новые красивые ботинки, они натёрли мои ноги.
Чёрный хотел революции сверху, я желал революции снизу, а белый ненавидел любые революции.
– Ты не понимаешь, – говорил он, это была самая частая фраза из числа обращаемых ко мне. – У тебя всё есть, какая к чёрту революция.
– При чём тут «у меня всё есть»?
– Ты не понимаешь.
Я смеялся и в который раз пробовал что-то объяснить.
– Ты слишком быстро говоришь, – прерывал он всегда меня одной и той же фразой. – Быстро и много.
– А как надо?
– Надо говорить разумные вещи.
– Надо быстро говорить разумные вещи. Много разумных вещей.
Белый недобро смеялся, и хреновуха в глазах покачивалась.