Михаил Кузмин - Джон Э. Малмстад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот пассаж чрезвычайно характерен для Кузмина и не раз повторится в его критике уже после революции. Особенно существенно для нас сейчас выраженное отношение к акмеизму. Кузмин совершенно явно отделяет себя от этой школы — и в тех же самых терминах в 1920-е годы, что и в 1910-е: правила и теории не имеют ничего общего с творчеством. Столь же характерно, что слишком многое в акмеизме Кузмин связывает с «личными честолюбиями», достаточно прозрачно намекая тем самым на деятельность Гумилева. Еще более решительно он скажет об этом в последние дни жизни Гумилева в статье «Мечтатели»[383]. Наконец, решительным приговором звучат слова: «Акмеизм так туп и нелеп, что этот мираж скоро пройдет»[384].
И все-таки вопрос о соотношении Кузмина с акмеизмом существует и нуждается в более или менее убедительном разрешении. Во всех своих заметках Кузмин прежде всего отделяет себя от формальной связи с группой и особенно от тех ее черт (прежде всего связанных с Гумилевым), которые он находил безвкусными: попытками учить поэтов, как писать стихи, и излишним, с его точки зрения, вниманием к форме в ущерб самой поэзии. Но невозможно представить себе, чтобы поэт, осмелившийся воспеть «шабли во льду, поджаренную булку» в период самого пышного расцвета символизма, не имел влияния на молодых поэтов, решившихся отрешиться от символистского мироощущения; нет сомнения, что младшее поколение многому училось у Кузмина. Его мировосприятие, несомненно, не совпадает с мировосприятием акмеистов (при этом следует иметь в виду, что у трех наиболее прославленных поэтов-акмеистов оно также различалось), но во всяком случае оно ближе к акмеистическому, чем к символистскому. Может быть, наиболее явно сближение чувствуется в небольшом письме Кузмина в редакцию журнала «Аполлон» по поводу скандала с публикацией его рецензии на «Cor ardens» Вяч. Иванова в новом символистском журнале «Труды и дни». Без согласования с автором редакция урезала конец статьи, с которым не была согласна. Протестуя против такого обращения со своей авторской волей, Кузмин одновременно сформулировал ряд собственных расхождений с идеями той группы символистов, которая объединилась вокруг «Трудов и дней». И первый пункт в этом перечне такой: «Всякие требования религиозные или нравственные, как бы они правильны ни были, не могут относиться к теории искусства, не нуждающегося, чтобы для его возвышения обуживались религия и философия. Признавая всю необходимость для поэта как личности творческой религиозного начала, нельзя не видеть, что размышления об этом идут мимо искусства, еще более мимо поэтических школ, и группировка по таким признакам напоминала бы группировку поэтов по покрою платья, по цвету глаз и прическам. Одно выше, другое — ниже цели, но одинаково не на тему. Все-таки теоретики искусства — не Иоанны Златоусты, хотя последние, может быть, были и важнее для поэтов»[385].
Читая эти строки, трудно отделаться от впечатления, что перед тобой черновой вариант манифеста Гумилева «Наследие символизма и акмеизм», настолько представления о соотношении поэзии и религии (а также философии, нравственности и пр.) напоминают его взгляды. И хотя Кузмин исходит из совсем иных посылок, чем Гумилев, но совпадения очень показательны.
Столь же характерно и то, что в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, не бывшей свидетельницей начала века в прямом смысле, но многое воспринявшей из суждений своего мужа в 1920-е годы (впрочем, соотношение облика Мандельштама, каким он рисуется на страницах ее мемуаров, и Мандельштама реального — серьезная историко-литературная проблема), эти взгляды так часто перекликаются с определениями Кузмина, вплоть до парафраз. «Верность земле и земному» — слова Мандельштама в изложении Надежды Яковлевны[386] — очевидно варьируют заключительные строки все того же «Где слог найду, чтоб описать прогулку…»: «Ах, верен я, далек чудес послушных, / Твоим цветам, веселая земля!»
Конечно, Кузмин не был акмеистом и отказывался видеть себя им; для него была неприемлемой трактовка его статей как «предакмеистических манифестов», он часто критиковал саму школу акмеистов. Но пример многих (правда, далеко не всех) его ранних стихов должен был воздействовать на сознание молодых поэтов, ищущих предшественников в своем собственном отвержении взглядов символистов на жизнь и на искусство.
Одним из свидетельств скептического отношения Кузмина к акмеизму было и то, что он с большим интересом относится к поэтическим опытам футуристов. Это началось еще с того времени, когда в окружении Вяч. Иванова появился совсем молодой и робкий Виктор Хлебников. В октябре 1909 года он сообщал родным: «Я познакомился почти со всеми молодыми литераторами Петербурга — Гумилев, Ауслендер, Кузмин, Гофман, гр. Толстой и др., Гюнтер. Я подмастерье и мой учитель — Кузмин (автор Александра Македонского и др.)»[387], а несколько ранее писал в стихотворении «Вам»:
Знакомство продолжалось сравнительно недолго[388], но оказало серьезное воздействие на творчество Кузмина, хотя наиболее явно это воздействие проявилось значительно позднее — в конце 1910-х и начале 1920-х годов. И вообще отношение Кузмина к футуризму было гораздо более заинтересованным, нежели к акмеизму. В докладе, прочитанном в 1914 году в «Бродячей собаке», он не случайно сформулировал: «Заслуги акмеизма и футуризма (освобождение слова). Новых сил можно ждать только со стороны футуристов и диких»[389].
Однако нам снова необходимо отступить на несколько лет и вернуться в осень 1909 года, чтобы вернее понять привязанность Кузмина не только к «молодой редакции» «Аполлона», но и вообще к обстановке, создавшейся вокруг этого журнала. Без особого риска ошибиться можно предположить, что во многом его интерес к «Аполлону» поддерживался историей, связанной с появлением на русском литературном горизонте загадочной поэтессы Черубины де Габриак.