Гадкие лебеди кордебалета - Кэти Мари Бьюкенен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это она подняла мою руку, она положила мою ладонь. Он смотрит на меня, потом поднимает глаза. Убирает мою руку.
—Порисуйте меня,— говорю я, проскальзывая за ширму. Я раздеваюсь, задерживая дыхание. Я слышу, как он ходит по комнате, открывает ящики, захлопывает их. Потом шуршит бумага. Для рисования? Наверное. Он вспоминает о наших прежних сеансах.
Он стоит у того комода, где лежат мои тридцать франков. Он наклоняется над ним, опираясь о блестящее дерево растопыренными пальцами. На комоде лежит груда газет, на которые он смотрит. Но он не видит ни страниц, ни слов. Он погружен в себя.
Он прочищает горло и, не смотря на меня, берет первую газету.
—Это из Le Figaro,— говорит он и читает вслух.— «Реализм статуэтки Дега заметно смущает публику. Их представления о скульптуре, о ее холодной и безжизненной белизне, о методах, которые используют уже сотни лет, повергнуты. Первым же ударом Дега опрокидывает традиции скульптуры. Также, как несколько лет назад, он потряс устои живописи. Эта статуэтка — единственная по-настоящему современная скульптура, которая мне известна».
Он смотрит на меня, и я улыбаюсь. «Современная» — это хорошо. Что-то, пришедшее на смену «холодной и безжизненной белизне» — тоже. Он поднимает руку, говорит:
—Дай мне закончить.— И берет следующую газету.— Le Courrier du soir. «Эта девочка с ее вульгарным, вздернутым носом, выпяченными губами, маленькими полузакрытыми глазами уродлива. Но позвольте художнику вас переубедить. Рядом с этой статуэткой я испытал самые невероятные впечатления от искусства в своей жизни. Однажды она будет стоять в музее, и ее будут считать провозвестником современного художественного стиля».
—Я знаю, что я некрасивая,— шепотом говорю я.— Всегда знала.— Я прикрываю рукой голую грудь. Где моя шаль? Мне она так нужна сейчас.
Он роется в газетах, наконец, выбирает еще одну. Выпячивает губу. Морщит нос, как будто слова плохо пахнут.
—«Подбородок у нее поднят, лицо землистое, болезненное и слишком рано выцветшее. Руки стиснуты за спиной, плоская грудь вбита в покрытый воском лиф, ноги расставлены, бедра, которые от экзерсисов стали сухими и мускулистыми, прикрыты кисейной юбкой, шея напряжена, волосы кажутся настоящими. Танцовщица предстает нам живой, как будто она сейчас сойдет с пьедестала».
Наверное, месье Дега радуется, читая эти газеты. Он видит в них слова «современный», «новый», «живой». А он подумал обо мне? О том, что слова, которые превозносят его, унижают меня? Помешало ли это ему возиться с пастелью и кистями, замер ли он хоть на миг, поднес ли палец к губам? Наверное, он считает, что это ничего не стоит — выдернуть из Оперы девушку, способную отправить человека на гильотину, и выставить ее всему миру на потеху?
Он заплатил. Он платил по шесть франков.
Месье Лефевр снова смотрит на газеты, и я пользуюсь этим шансом, чтобы сделать крошечный шажок назад, к ширме и к своей шали.
—Что, заскромничала вдруг?
Я кусаю губы, моргаю, чтобы не заплакать.
Он хватает еще газету, читает:
—«Порочная физиономия этой девочки, почти девушки, этого цветка канав, отмечена отвратительной печатью всевозможных грехов».
—Твое смирение — обман,— говорит он.— Ты просто дразнишься. Уж я-то знаю.
Я видела печать всевозможных грехов на портрете Эмиля Абади и Мишеля Кноблоха. Гнусные рыла, мертвые глаза, жестокие ухмылки. Я видела порок и на своем лице, в зеркале.
—Шаль,— с трудом прошу я.
Горячие слезы бегут по щекам, жгут глаза.
—Ты нахалка,— бросает он. Лицо его дергается.— Тебе хватило наглости явиться ко мне и играть с волосами, хотя я велел тебе держаться подальше.
Я нащупываю пальцами заусенец и сильно дергаю. Он отрывается, принося с собой успокоение. Моя плоть плачет. Она липкая, мокрая. На руках у меня кровь.
—Он не единственный это заметил. Вот из Le Temps. «Со звериным бесстыдством она смотрит вперед. Лоб, наполовину скрытый челкой, и рот уже несут на себе знаки порока и гнусности. Может быть, Дега увидел в будущем этой танцовщицы то, чего не знаем мы? Из оранжереи театра он выдернул побег ранней безнравственности, иссохший раньше времени, и демонстрирует его нам».
Он проходит мимо меня, задевая, и берет за руку. Хватает мою шаль с ширмы, швыряет мне под ноги.
Тихие слезы уже давно закончились. Плечи у меня обвисли, желудок дергается, сжимаясь. Я реву, задыхаясь, тру глаза ладонями, размазываю по лицу кровь, сопли и слезы. Комок шали лежит у ног, но я его не трогаю.
—Мои тридцать франков,— я говорю умоляющим голосом маман, тем, которым она просит у меня несколько су, если бутылка у нее кончается раньше, чем приходит ночь. Я наступаю на шаль, хватаюсь за рубашку на груди месье Лефевра. Одной рукой я притягиваю его к своему голому телу, другой тянусь к его брюкам, к ширинке, к тому, что шевелится под ней.
—Давайте, месье Лефевр. Повеселимся немного.
Это не я. Это не мой голос. Не скулеж Шарлотты и не просьбы маман. Голос красивый и звонкий, голос злого ангела, которому надоело ждать.
На мгновение он кладет руку мне на зад, гладит меня, а потом отталкивает прочь.
Он поправляет воротничок и кричит, чтобы я убиралась.
Маленькая танцовщица
Настоятельница смотрит на часы, привязанные к поясу, выглядывает за ворота Сен-Лазар, смотрит налево, направо.
—Никто не придет,— говорю я.
Она гладит меня по руке, пытаясь успокоить. Ведь я выхожу из тюрьмы, а мать не встречает меня у ворот.
—Мама прислала сказать, что ее ждут в прачечной.
В ту секунду, когда прозвучали эти слова, я понимаю свою ошибку и с трудом сглатываю. Так я должна сглатывать ложь — до того, как она станет словами. Это сложнее, чем я думала. Я несколько раз срывалась за время, прошедшее после разговора с настоятельницей. Ничего серьезного, так, всякая мелочь. Например, я сказала монашке, которая раздавала бобы, что я еще не получила свою порцию, или рассказала кому-то из падших женщин, что была корифейкой, а еще сказала, что вовсе не была любовницей Эмиля. Но все-таки я должна перестать врать. Кроме одной-единственной последней лжи, которую я должна произнести. Ради Мари.