Кислородный предел - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Операция продолжается чуть больше трех часов, и когда наконец все разрезы ушиты кожными скобками и красотке внутримышечно введен дипроспан, внутривенно — преднизолон, Мартын со своими клевретками получает возможность отдохнуть. Швырнув перчатки, шапочку и маску в пустую мусорную корзину, он направляется пить чай вместе со своими девочками.
За чашкой бергамотового Ира в критическом духе высказывается об умственных способностях последней пациентки, уверяя, что в подобном возрасте следует задуматься о детях, а вернее, непростительном их отсутствии, а о личике и прочем можно будет позаботиться потом.
У Иры двое сыновей — семи и двух лет, — и выглядит она при этом так, что ни один мужчина не останется спокойным.
— Затянет и потом уже при всем желании не позаботится. А голова вообще другим, сам видишь, и перемены не предвидится. В ближайшие сто лет. Не, ну, Мартын, вот сам скажи: ты говоришь, что к нам все приходят за счастьем, а если у бабы на месте матки — ветер, пустота, то какое может быть счастье?
Нагибин в ответ только поднимает и опускает плечи. На этот счет существует так много теорий, что блуждать в этих дебрях чужих представлений о счастье он сразу отказывается.
— Эта тоже. — Громова как будто даже неприязненно косится на Алину. — Сидит, у моря ждет. Что? Достойные разобраны? По-моему, ты просто смотришь не туда.
— Ну, это мне решать, куда.
— Да знаю, знаю. Да только вот беда: кого ты ждешь, того уже захомутали.
Прелестные впалые и нежные, как замша, щеки Душевиц пунцовеют; еще не потеряла, милая, способности краснеть. Нагибин, поискав в карманах сигареты, из деликатности выходит. Последние три с половиной часа провел он, словно умерев для мира внешнего и позабыв о времени, сведенный к неослабному и острому, как бритва, зрению и двум безошибочно точным рукам: «все исчезает — остается пространство, звезды и певец». Такие минуты неизменно приносят ему наивысшее блаженство и если с чем и могут сравниться в этом мире, то только с пронзительной, до перехвата дыхания, близостью с Палеолог.
Что бы там ни говорили о неисчерпаемом богатстве человеческой души, о бездонности внутреннего мира, в котором звенят и пульсируют все Бахи, все Моцарты, но только вот наедине с собой, без дела, без работы, без Зонного взгляда Мартыну открывается не внутренняя глубина, но пустота. Как это омерзительно, однако, беспрестанно слышать собственное ровное дыхание, ощущать работу своего кишечника, смотреть на собственные руки, когда они ничем не заняты. Как страшно, больно, гнусно жить, не зная и не исполняя своего предназначения. И каким морозом обжигает мозг при попытке вообразить себе внутреннюю жизнь созданий, для которых ежедневная работа — только трудовая лямка, способ выживания, только средство защититься от извечных сил голода и холода и добыть себе материальные блага.
Господи, сколько их, людей, живущих с вечным тиканьем в башке и страдающих с девяти ло шести, сколько их, равнодушных, отупевших от бесцельности своей работы исполнителей, понимающих, что их ежедневное занятие неуникально, не имеет отношения к их личности и ничем не связано с тем, что мог бы делать только ты и никто другой больше. Но, однако, эти менеджеры, клерки, гардеробщицы, бухгалтерши почему-то не вздергиваются. (Мартын бы вздернулся, наверное.) Очень просто — подлинная жизнь этих особей происходит там, где тепло домашнего очага. Ровный, сильный жар кровного родства компенсирует неуникальность, серость, скучность рода занятий. Тот, кто задумывал всеобщее существование на этой вот голубенькой планете, позаботился о том, чтобы все пребывало в равновесии, чтоб междутем, что дали, подарили человеку, и тем, чего лишили, неизменно сохранялся баланс. С этой точки зрения Мартын по идее должен быть один. Без Зои. Ведь если у него есть чудесные минуты и часы в пространстве операционной, ведь если он здесь, за столом, царь и бог, то за что ему подарена еще и Зоя? Ну, а если у него есть Зоя, то зачем ему что-то еще? Получается, Мартын ни в чем не обделен и, напротив, вольготно покоится на баюкающих волнах непрерывного, сплошного счастья — счастья как бы на всех этажах бытия, от телесного низа до духовного верха, от Зоиных пяток, которыми она играет у него в паху, до этих рук, в которых человеческая плоть послушна и податлива, как глина. За что столько сразу всего? К кому вопрос?
«Дают — не думай что тебя поцеловали в темечко, отнимут — не считай себя избранником горя, — откуда-то вдруг вспоминает он. — У Бога нет ни первых, ни последних, ни малых, ни великих, и Он нас различает не по одаренности, а по способности любить». Кто это сказал, он не помнит. На Иоанна Дамаскина не похоже, стиль не выдержан. Неужели он сам? Он, вульгарный материалист? Странно, чем дольше он живет, тем менее рациональными становятся его соображения. Почему бы не думать просто, в рамках причинно-следственных связей: вот он, с головой и руками, стремился, вкалывал и преуспел? Вот он, не самый заурядный экземпляр мужской породы, элементарно избран доминирующей самкой? Но все-таки сейчас Мартыну хочется сказать «спасибо» известно за кого и совершенно неведомо кому.
Национальный центр хирургии был словно город в городе. Элитный квартал в экологически чистом районе — со своими магистралями, развязками, проспектами и переулками, мостами и туннелями (как будто предусмотрена была здесь вероятность и разноуровнего автомобильного движения; как будто кареты «Скорой помощи» должны сновать туда-сюда с такой же интенсивностью и плотностью, с которой фуры и рефрижераторы по МКАД), с автобусными парками и основательными будками скучающей охраны, дистанционно управляемыми воротами и полосатыми шлагбаумами, своими парками, газонами, оранжереями, аллеями рабочей и военной славы, своими роддомами и своими моргами. Зеленый, травяной, залитый жарким солнцем, напоенный горячими земными соками ландшафт (равнины здесь перетекали в пологие холмы) был не задавлен, а скорее обогащен, украшен расставленными редко высотными больничными — как будто из запыленного рафинада — корпусами. Опрятные дороги свежевымытого асфальта тоже изгибались согласно сложному рельефу, аккуратно обходя и обвивая здешние холмы.
Не оставляло ощущение проектировочной гигантомании, давящей, удручающей, болезненной несоразмерности ничтожно маленького человека и здешних открытых, как будто бескрайних пространств; от корпуса до корпуса нужно было бежать не менее километра; редкие людишки — перепуганные родственники — именно бежали, взмыленные, с бисерящимися лбами, с потовыми пятнами на лопатках и в подмышках, подбегали к охранникам, узнавали дорогу. Было в этом действительно что-то от монументальной жути священного города древних, от беспомощной смиренности копченых маленьких индейцев, суетящихся между майянских пирамид, что-то от бесчеловечного самодовольства слепоглухонемых богов, которые единожды прислали своим жрецам небесный календарь, в котором все события до светопреставления расставлены по дням, векам, эпохам, и человеку остается только ждать и принимать назначенную участь, что называется, не рыпаясь. Он, Нагибин, был жрец и всю жизнь выносил приговоры, объявлял волю неба, но он сейчас был ближе к этим взмыленным, он был сейчас одним из них.