Жорж Санд, ее жизнь и произведения. Том 2 - Варвара Дмитриевна Комарова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Садятся обедать, и за обедом Морис Санд, ученик Делакруа, опять поднимает спор и хочет добиться, чтобы Делакруа изложил ему теорию рефлексов.
...«Шопен слушает, расширив глаза от изумления»...
Делакруа делает сравнение между тонами живописи и звуками музыки; он сравнивает гармонию, сродство музыкальных тонов и модуляции – с рефлексами и гармонией красок. Разговор доходит, наконец, до вопроса о «рефлексах рефлексов».
...«Шопен вертится на стуле.
– Дайте мне вздохнуть, – говорит он, – прежде чем вы перейдете к рельефу. Довольно пока и рефлекса! Это остроумно, это ново для меня, но это немножко алхимия!
– Нет, – говорит Делакруа, – это чистая химия. Тоны можно слагать и разлагать...[286]
...Но Шопен уже не слушает Делакруа. Он сидит у фортепьяно и не замечает, что его слушают. Он импровизирует, точно по воле случая. Он останавливается.
– Ну же, ну же! – восклицает Делакруа. – Ведь это не кончено!
– Это и не начато еще. У меня ничего не выходит. Ничего – лишь отблески, тени, абрисы, которые не хотят определиться. Я ищу колорита и не нахожу даже рисунка.
– Вы не найдете одного без другого, – возражает Делакруа, – или вы найдете оба вместе.
– А если я найду лишь лунный свет?
– Тогда вы найдете рефлекс рефлекса! – говорит Морис.
Эта мысль нравится божественному художнику. Он опять принимается играть, как будто и не начиная вновь, до того рисунок его неясен и как бы туманен. Наши глаза мало-помалу наполняются мягкими оттенками, соответствующими нежным модуляциям, воспринимаемым ухом. А потом звучит и голубой тон, и вот – мы в лазури прозрачной ночи. Легкие облака принимают самые фантастические очертания, они занимают все небо, они скучиваются вокруг луны, которая бросает на них опаловые круги и пробуждает заснувшие краски. Мы грезим о летней ночи и ждем соловья...
Раздается дивная песнь. Маэстро знает, что он делает. Он смеется над теми, кто хочет заставить и людей, и вещи говорить посредством звукоподражания. Он чужд этому ребячеству. Он знает, что музыку воспринимает человек, и человек же в ней выражается. Человеческая душа думает и человеческий голос высказывается. Это человек лицом к лицу с испытываемыми им впечатлениями, передающий их посредством чувства, получаемого от них, но не старающийся воспроизвести их причины посредством известных звучностей. Музыка не сумела бы определить эти причины, она не должна и пытаться делать этого. В этом ее величие, – она не сумеет говорить прозой. Когда соловей поет в звездную ночь, маэстро не заставляет вас ни угадывать, ни воображать в смешном ряде нот пение этой птички. Он заставит человеческий голос петь от особого чувства: такого, какое испытываешь, слушая соловья. И если вы даже не подумаете о соловье, – вы, тем не менее, ощутите восхищение, которое погрузит вашу душу в то состояние, в каком она была бы, если бы чудной летней ночью, убаюканные всеми звуками счастливой и погруженной как бы в созерцание природы, вы впали в тихий восторг...
И то же самое будет со всеми музыкальными мыслями, рисунок которых выделяется на фоне эффектов гармонии. Нужны слова пения для того, чтобы определить точное намерение этих мыслей. Там, где одни инструменты передают эту мысль, музыкальная драма парит на своих собственных крыльях и не стремится быть пересказанной слушателем.[287] Она выражается тем состоянием души, в какое она вас приводит силой или нежностью. Когда у Бетховена разражается буря, он не стремится рисовать мертвенный блеск молний и не заставляет слышать раскаты грома. Он передает дрожь, ослепление, ужас природы, сознаваемые человеком, и человеком же, который их испытывает, передаваемые. Симфонии Моцарта, истинные шедевры чувства, которое всякая отзывчивая душа объясняет по своему, не рискуя заблудиться в формальном противоречии с сущностью их содержания. Красота музыкального языка заключается в том, что он захватывает душу или воображение, не будучи обречен на прозаичность рассуждения. Он держится в идеальной сфере, где и музыкально-неграмотный слушатель смутно чувствует себя приятно, тогда как музыкальный человек наслаждается той великой логичностью, которая у великих мастеров царит над великолепным изложением мыслей.
Шопен мало и редко говорит о своем искусстве, но когда он говорит о нем, то удивительно ясно и с такой точностью суждений и намерений, которые в конец разрушили бы много ересей, если бы он захотел открыто проповедовать. Но он даже среди близких таится, и по-настоящему высказывается лишь своему роялю. Тем не менее, он обещает нам написать методу, где он изложит не только техническую сторону, но и систематические догматы. Сдержит ли он слово?
Делакруа тоже обещает в минуты излияний написать исследование о рисунке и колорите. Но он этого не сделает, хотя великолепно умеет писать. Эти вдохновенные художники обречены вечно искать нового и не останавливаться ни на единый день для того, чтобы оглянуться назад.
Звонят. Шопен вздрагивает и останавливается. Я кричу прислуге, что меня ни для кого нет дома.
– Нет, – говорит Шопен, – для него вы дома.
– Кто это?
– Мицкевич!
– О! вот уж, конечно, да! Но как же вы знаете, что это он?
– Я не знаю, почему, но я уверен в том: я думал о нем.
В самом деле, это он. Он дружески жмет всем руки и поскорее усаживается в уголок, прося Шопена продолжать. Шопен продолжает; он играет вдохновенно, божественно! Но маленький слуга прибегает совершенно растерянный: в доме пожар! Мы бежим посмотреть. В самом деле, загорелось в моей спальной, но время еще не потеряно, мы скоро тушим. Тем не менее, это отнимает