Три грустных тигра - Гильермо Инфанте Габрера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да. Думаю, да.
Надо было сказать, безумно, отчаянно/нечаянно, как никогда до и никогда после. Но я ничего не сказал.
— Ты не был влюблен, старик, — сказал Куэ.
— Что, прости?
— Я говорю, ты никогда не был влюблен, такой женщины нет, ты ее только что выдумал.
Мне бы прийти в бешенство, но я не способен даже обидеться, когда всякий на моем месте рвал бы и метал.
— Но почему ты так думаешь?
— Потому, что знаю.
— Отвечаю тебе, я был влюблен, довольно сильно.
— Нет, тебе казалось, ты думал, вообразил себе. Но на самом деле не был.
— Ах вот так, значит?
— Вот так.
Он замолчал, чтобы отпить из стакана и промокнуть платком капли пота и пива над губой. Казалось, он многие дни работал над этим жестом.
IV
Та спина (эта спина, ибо я вижу ее ясно, вот она, передо мной живехонька, как люди говорят, словно я и впрямь ее вижу), та/эта спина, этата спина женщины, девушки, моей мимолетной, бессмысленной любви — ужель не вернуть ee? — думаю, нет, не вернуть. Да и ни к чему. Вернутся другие, но тот миг (спина в вырезе черного атласного вечернего платья, обтягивающего, но расходящегося внизу вширь, как костюм танцовщицы фламенко или румбы, безупречные ноги, лодыжки, не кончающиеся никогда, совершенно незабываемые, глубокое декольте, длинная шея, все еще длящаяся между грудями, ее лицо и светлые/прямые/распущенные волосы и робко-лукавая улыбка на пухлых губах, медленно затягивающихся сигаретой, говорящих, разражающихся подчас хохотом, чтобы большой рот раскрылся и стали видны зубы, тоже большие, ровные, почти съедобные, и ее глаза ее глаза ее глаза неописуемые всегда и в ту ночь и тот/ее взгляд, как еще один взрыв хохота: вечный взгляд) не вернуть и вот именно этим ценны мгновение и воспоминание. Этот образ яростно преследует меня, почти без повода, и я думаю, что для уловления потерянного времени лучше, чем непроизвольная память, подходит память безудержная, неукротимая, которой не нужны ни мадлены, размоченные в чае, ни ароматы прошлого, ни спотыкание, как две капли воды похожее на самое себя, — она нападает внезапно, коварно, среди ночи и разбивает вдребезги окно нашего настоящего воровским воспоминанием. И все же удивительно, как идет кругом голова от воспоминания: это ощущение неминуемого падения, этот неожиданный, зыбкий полет, это сближение двух плоскостей в, возможно, болезненном приземлении (реальные плоскости в физическом, вертикальном падении и плоскость действительности/воспоминания в падении воображаемом, горизонтальном) позволяет понять, что у времени, как и у пространства, есть свой закон тяготения. Я хочу поженить Пруста и Исаака Ньютона.
V
— Да, старичок, — Куэ все еще говорил, — если бы ты был влюблен, ты бы ничего не помнил, не мог бы даже сказать, тонкие у нее были губы или пухлые, большой рот или маленький. Или помнил бы рот, а глаза не помнил бы, только цвет их, а форму — нет, и ни за что, никогда и ни за что ты не умудрился бы вспомнить ее волосы и лоб и глаза и губы и подбородок и ноги и обувь и парк. Ни за что. Потому что это была бы неправда или ты вовсе не влюблялся. Сам выбирай.
Я уже подустал от этого дилера воспоминаний. На кой мне выбирать? Я вспомнил финал «Сокровищ Сьерра-Мадре».
Бедойя в роли «Золотой Шляпы»: Господин подпоручик, разрешите забрать шляпу?
Подпоручик: Подбирайте.
(На заднем плане слышатся и постепенно затихают голоса «Готовьсь! Цельсь! Пли!» и залп. Пойми ты, если бы ты был по-настоящему влюблен, ты бы безумно хотел, в лепешку бы расшибался, лишь бы хоть приблизительно вспомнить ее голос, а не мог бы или видел бы только ее глаза, подвешенные в эктоплазме воспоминания — «эктоплазма воспоминания», Эрибо тоже так говорит. Интересно, кто придумал? Куэ? С. С. Рибо? Эдгар Аллан Кардек? — ничего, кроме уставленных на тебя зрачков, не видел бы, а остальное, поверь мне, — беллетристика. Или увидел бы рот, все ближе, и почувствовал поцелуй, но не увидел бы рта и не почувствовал бы поцелуя, потому что тут бы влез, вклинился, как рефери, нос, но не из той встречи, а из другой, из того дня, когда она сидела к тебе в профиль или когда вы увиделись впервые, (продолжает он)).
Куэ все говорил, а я по привычке смотрел мимо собеседника, сквозь него, и поверх макушки Куэ увидел за кокосовыми пальмами над крепостью Ла-Кабанья средиземноморскую стаю голубей, скорее даже химеру, оптический обман, белых мушек в глазах, и подумал, что небо — не уютный домашний потолок; это неистовый свод, зеркало, в котором белый солнечный свет преображается в испепеляющий, металлический, ослепительный голубой, в беспощадную яркость, ртутью струящуюся ниже чистой, невинной синевы беллиниевского неба. Будь я поклонником прозопопеи (Бустрофедон окрестил бы меня Прозопопай Морячок), сказал бы, что небо жестоко — в ответ этому идиоту Горькому, написавшему, что море смеялось. Нет, оно не смеется. Оно окружает нас, окутывает, со временем смывает наши очертания, уплощает, мотает, словно гальку на берегу, и переживает нас, безразличное, как и все во вселенной, мы же — песок, кеведовский «прах». Море — единственное вечное, что есть на земле, но, несмотря на извечность, его можно измерять, как время. Оно и есть другое время, видимое, своего рода часы. Море и небо — две колбы водяных часов, точно, вот что это такое: метафизическая, всевечная клепсидра. С моря, со стороны Малекона подходил теперь паром, целясь в узкий канал, ведущий к порту, считай, ехал по встречной полосе на оживленной улице, и я четко различил его название — «Фаон», — а из моря времени долетал привычный к открытому воздуху голос Арсенио Куэ:
— …и ты видишь не Ее, а Ее куски.
Я подумал о Селии Маргарите Мене, о жертвах Ландрю, обо всех знаменитых четвертованных дамах. Когда он, ни разу не переведя дыхания с начала тирады, наконец умолк, я сказал:
— Да, приятель, а ведь прав Кодак, Звездочет. В каждом актере живет актриса.
Куэ понял намек, понял, что я не о женоподобии и прочем, а о том, что его тайна отчасти или целиком мне известна, — и заткнулся. И так посерьезнел, что я пожалел о сказанном, черт бы побрал мою привычку говорить людям лучшие слова в худшие моменты или наоборот — в лучшие моменты. Я умею ввернуть к месту. Он углубился в пиво, даже не ответил, С тобой, бля, невозможно разговаривать, просто замолчал, устремив взгляд на желтую жидкость, от которой и стакан желтел и которая по цвету, запаху и вкусу должна была оказаться пивом, теплым от давности, от вечера и от воспоминаний. Он подозвал официанта.
— Еще два, похолоднее, маэстро.
Я посмотрел на него внимательно и заметил отблески сияния, озарявшего, вероятно, лицо Каликрата или Лео, когда тот встретил Айш и понял, что она — это Она. То есть She.
— Прости, приятель, — сказал я, действительно желая в тот миг, чтобы он меня простил.
— Проехали, — ответил он. — Да, я совершил прелюбодеяние, но это было в другой стране, к тому же девка умерла, — и улыбнулся себе под нос — Марло (Кристофер, а не Филип) или же культура выручили нас из беды. Как-то я размышлял о том, что бескультурие или культура погубили одну женщину. Помнится, Шелли Уинтерс сказала Рональду Колмену в «Двойной жизни»: «Погаси свет», когда собиралась с ним переспать, и старик Рональд, бедолага, тоже уже покойник, игравший в этом фильме психа, который тронулся, потому что репетировал роль Отелло на Бродвее и уже не разбирал, где театр, где жизнь, так вот Колмен двинул кулаком по выключателю и сказал: «Я загашу и заплачу, ведь вновь могу зажечь сей огонек, когда хочу, благодаря Вестингаузу и Эдисону. Но где найду тот Прометеев жар?..» — накинулся на несчастную, опустившуюся Шелли и задушил ее («What the hell are you doing you are a sex maniac or what oughh oughhh»), а ведь она была еще невиннее Дездемоны, поскольку никогда не слыхала имен Отелло, Яго и даже Шекспира, невежественная официантка — это-то ее и сгубило. Литература как идеальное преступление.