Аппендикс - Александра Петрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подкрепившись, мой светозарный франкенштейн, кажется, пришел в себя. Взглядом пантеры она величаво оглядела более чем скромное помещение и задержалась на одиноком полноватом мужчине, подносившем к пасти кусочек дымящегося бифштекса.
– Видела, как пялится? – состроила она капризно усталую физию измученной вниманием актрисы. – Женщина не может даже спокойно поесть в анонимной обстановке.
Мужчина был явно голоден и вожделел, по-моему, только к коровьей плоти. То есть время от времени он, как и все остальные, посматривал на нас, но, кажется, в этих взглядах было скорей любопытство, чем любование или похотливые фантазии, в которых Лавиния как раз обвиняла нашего мясоеда.
– Ты ничего не понимаешь, – она поучительно взмахнула насурьмленными ресницами, досадуя на мою наивность, и в ее кратком монологе возник образ властительницы и усмирительницы самцов-питонов, удерживающей их на крючке влечения. Лавиния фривольно поигрывала калошей, вращая ее на кончике носка. Она теребила густую волнистую шевелюру, встряхивала ею, закусывала нижнюю губу: «Нам, женщинам, ничего не стоит заманить наивных рыбешек». Напрасным было бы ей объяснять, что я не приписывала себя к этой армии соблазнительниц, хотя совсем необязательно крутить туфелькой, чтобы потом под твоим окном пели серенады или как минимум регулярно приглашали сходить в пиццерию, в которую можно было бы заявиться даже в ватнике, доспехах или форме мусорщика, не превращаясь при этом в мужчину. Для нее все красивые женщины или женщины, смогшие казаться таковыми, были созданы исключительно для того, чтобы быть дивами, вампиршами, капризницами, путанами, курвами или в крайнем случае святыми, борющимися за права секс-меньшинств.
Подлив немного в мой стакан от своего кампари-сода, Лавиния поерзала на стуле худой попкой и вспомнила, что, когда она была маленькой девочкой, ей нравилось все оранжевое.
Корниоловое озерцо медленно впитывалось застиранным льном: как ни старалась я сдержаться, от слишком резкого движения мое сомнение все же просочилось на скатерть. О, я могла без труда поверить в то, что ей нравилось все оранжевое, вот и сейчас она красила ногти в сумасшедшие цвета, но ведь Лавиния, несмотря на все это, никогда, никогда не была девочкой! Это я когда-то, если уж на то пошло, была ею, хоть и не красила ногти и не носила таких каблуков, а выглядела она, между прочим, на них просто как ходячий платяной шкаф, но в любом случае все это никак не могло повлиять на количество Х-хромосом, которых у меня, например, было две, и если уж совсем без скромности, мне по этому поводу было что вспомнить! В моем теле точно находилось примерно в шесть раз больше золота, чем в ее, так что по сравнению с ней я была буквально золотцем. Это был банальный медицинский факт. Может быть, мозг Лавинии и был тяжелее моего, хотя бы просто в силу ее огромного роста, но зато я могла пробегать одновременно по десятку тем, тогда как она была способна думать о вещах только попеременно, просто потому что изначально была мальчиком. Нет-нет, нечего ей было примазываться! Для меня она была фальшивой девочкой, вот и все!
Мужчина, подчистив тарелку кусочком хлеба, устало смотрел перед собой, а она, осознав, что я претендую на эксклюзивное право быть девочкой, вдруг сникла, заторопилась.
– Может, зайду к тебе на днях за линзами, – решилась поддержать я беседу, когда мы вышли.
Конечно, я могу зайти, но ее там не увижу. Нет, ее не уволили, она там никогда и не работала. Просто иногда помогала хозяину. У нее нет красивых бумажек с картинками звезд, чтобы обменять их на свою собственную оптику, а устроиться таким, как она, куда-нибудь, кроме как проституткой, практически невозможно. Да к тому же оптика будет скоро передана продавцам китайской туристической мишуры.
Вот те на. Каждый месяц, а то и неделю закрывалась какая-нибудь лавочка, опускалась решетка очередного магазинчика. Продавцы сумок, ремней, тканей, керамики, старые мастера: кожевники, кузнецы, литейщики, столяры, портные – не передавали своего дела молодым родственникам, а вместе с запахами, старомодной любезностью и юморком исчезали в тени прошлого вдруг и навсегда. На барах-кондитерских маячили оранжевые листочки «продам-продам». Затюканные непомерными налогами и растущей оплатой за съем, их хозяева сгорбленно удалялись на покой, а на переделанных по моде прилавках под слепящим светом, под грохот туц-туц воцарялись фабричные пресные пирожные, вызывающие изжогу и тоску. Кофе, который умел внушать жизнелюбие даже местному вечно нудящему люду, подменялся горьковатой жижицей. Значит, прощай и оптика на виа Биссолати. И только теперь я вдруг вспомнила, почему это название казалось мне давно знакомым.
Биссолати – безликий министр без портфеля, шовинист, поборник войны между Италией и Турцией и «грязного дела избиения африканских туземцев в Триполи при помощи усовершенствованных смертоносных орудий» с давних уроков истории и неизбежной истории компартии (– или как ее там?), бессовестный и, можно сказать, никчемный человек воплотился в улицу, где я смогла встретить друга. Биссолати. Сколько нежности, оказывается, скрывало это имя.
Ее хозяин вряд ли нуждается в жалости и оплакивании, – прервала мои сожаления Лавиния. – Ну а сейчас ей нужно бежать. «Пока, красавица», – и она расцеловала меня, как мне показалось, от души. Обернувшись на всякий случай, я заметила, что она повернула обратно. «В кассу за сигаретами. Нервничаю, выкуриваю по пачке в день», – объяснила она на ходу.
Наверное, пошла охмурять этого несчастного, – решила я и, словно берберийская кобыла во время римского карнавала, погалопировала по Беговой. Стремительная ходьба – наилучшее лекарство от грусти и сомнений, но, не пройдя и трех минут, я замедлила шаг у колонны Марка А. Он был добрым и усталым судьей, недосягаемой шкалой ценностей: «Спокойствие, только спокойствие», – словно мантру, произносил он все время и флегматично взирал со своего коня в лучшую даль. «Справедливость, размеренность, скептицизм, чувство долга». В нем я искала себе опору, но, будучи изнутри пропечена хорошенько тем, что пришло вслед за его временем, каждый раз, подходя к колонне, сквозь грохот машин и гул толпы пыталась расслышать шорох крыльев его Гения и вызвать его на спор. «Мешает ли математика субъективности? – спрашивала я его. – Так что, выбросить черный список провинившихся? Действительно ли лучшее наказание подлецам – не быть такими, как они? А по морде? А из нагана?» Гений шелестел крыльями и печально вздыхал.
Марк Аврелий был уверен в благожелательности и выверенности природы, но сегодня никакой маяк не смог бы указать ориентир, отделяющий искусственное от естественного. Древнее желание улучшить себя – не быть хотя бы потным и зловонным, – о котором говорил император, зашло в наши дни слишком далеко, чтобы можно было вернуться к натуре. Он считал, что нужно ко всему относиться бесстрастно, расщеплять любое чувство и действие на составляющие, отсеивать шелуху душевных порывов. Словно не переваренные больным желудком тунец, овсяные хлопья, яблоки, они должны были изрыгаться в никуда в виде вонючих отдельностей. Он признавал ход вещей заранее правильным, был миролюбцем, смиренно вел войны и отправлял невинных людей на смертную казнь. Сгрудившиеся на барельефах «плохие» варвары и «хорошие» римляне, безжалостно сеющие вокруг мертвых, напоминали киножанр спагетти-вестерна. Император, который на своей погребально-триумфальной колонне был изображен более крупным, чем все, в жизни сторонился любой показухи. Подавляя любую эмоцию, он старался быть разумным гражданином. Догадывался ли он, что мысль связана с творчеством, обреченным на субъективность? Он служил родине изо всех сил, создал социалку, глубоко сочувствуя обделенным, и облегчил участь рабов, но из-за любви к греческому ослабил латынь, а значит, и мощь своего государства, которое рухнуло под натиском новой простоты. Всем все прощал, а чтобы было проще расстаться однажды с жизнью, он учил ее презирать.