Пароход Бабелон - Афанасий Исаакович Мамедов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стригли землю возле обочины пулеметы. Лопались снаряды. Предсмертно ржала чья-то лошадь. В гудевшем воздухе раздался звук трубы. Послышались удары плетью по лошадиным крупам.
– Ты, Ефимыч, смотри мне, ты глаз-то не закрывай, душу свою держи в кулаке крепко, не смей отпускать ее, слышишь?! – мешал Тихон комиссару, утяжелял его земным бременем, хлопотами неуместными, неподходящими. – Чего, дурень, лыбишься?
– Нашел…
Тихон совсем низко склонился над комиссаром:
– Что ж искал-то ты такое? – поправил Тихон его перебинтованную руку, будто это имело сейчас какое-то значение.
Комиссар хотел сказать: «Вечность, Тихон…», ему даже показалось, что сказал, но по Тихону это было незаметно. Комиссар отвернулся от невыносимого взгляда ординарца.
– Ты мне скажи, Тихон, ты голубей видишь в небе?
Тихон оглянулся, посмотрел на белые облачка шрапнели, на Люську в новом чепраке, лежавшую неподалеку от них с мокрым распоротым животом, подумал, что нечестно как-то оно все выходит, и решил, раз уж так, добавить нечестности и от себя.
– Вижу, товарищ комиссар.
– Вот что, Тихон, наводчиком у них горбун, Ян. Он заодно со старухой. Ты, Тихон, найди его…
– Ефимыч, не злись понапрасну, потому как у войны манера подлая имеется, боя честного не встретишь, а тебя и покалечат на вынос, и убьють. А насчет горбуна, не сумлевайся, сынок, растяну, как положено, – мимоходом. Ты только будь. Просто будь, и все!
– Вот она, значит, какая, иллюминация магниевая.
– Аллюминация?! О чем ты, сынок?
Надломилась и упала, как целый мир, ветка с красными гроздями. Миродержец «максим» выдал долгую учредительную дробь. Где-то недалеко Ефимыч услышал хриплый рык комполка:
– Вправо рысью, марш!..
Глава десятая
Новое солнце
Никто не шелохнулся, все молчали. Ветерок оживил крону акации, довольно прошелся по одной из веток, что по-свойски заглядывала на балкон Новогрудских.
Герлик первый прервал тишину:
– Надо же, – и повторил: – Нет, ну надо же…
– Очень грустная история, – поежилась княжна, вздохнула и потянулась за рахат-лукумом через Герликово плечо.
– Я вот слышала, как турки в Баку стреляли, – совсем не так, как у вас все стреляют, товарищ комиссар полка. – Дора посмотрела на брата, ища в его глазах понимания.
Большим экспертом по стрельбе брат не был.
– Это понятно, – вдавил он пальцем очки в переносье, – в городе стрельба по-другому звучит.
– И англичане по-другому стреляли, – проявляла упорство старшая сестра.
А младшая искоса поглядывала на Ефима, должно быть, очень ей хотелось знать, что в рассказанной истории правда, а что вымысел рассказчика. Вот вся эта история с Нюрой наверняка же вымысел, ну не было же никакой Нюры? Верховой был, пан Леон был, Тихон был, а Нюры – не было. Ведь если он подарил ей часы, как они снова оказались у него? Вот как?
Ефим почувствовал на себе Сарочкин взгляд, подумал: «Нет, роман не должен заканчиваться так. Оставить героя умирать – очень просто и в какой-то степени даже нечестно. Уж я-то знаю, уж я-то могу это сказать. И вообще, со смертью на войне герой обретает какую-то ложную важность, отягощая жизнь оставшихся в живых».
«Вторая жизнь, последовательная смена убеждений, любовь с оглядкой на прошлое, осторожность во всем и, быть может, даже намеренная безысходность от чрезмерного, не положенного человеку знания – вот, как мне кажется, достойная судьба выжившего на войне героя. Только попробуй-ка опиши его! Интересно, что сказала бы по поводу этой “героической безысходности” Мара?»
После недолгой паузы он сказал:
– Знаете, есть у меня еще одна глава, на сей раз точно последняя, только я ее пока что не написал, собственно говоря, ее даже в черновиках нет. Если хотите, могу…
– Хотим, хотим… – заголосили все, даже Дебора.
Опасаясь перебрать с вымыслом – он всегда относился к этому щепетильно, – Ефим рассказывал только то, что было на самом деле и о чем можно было говорить, рассчитывая на то, что тебя поймут. Все, что требовало обработки, карандаша и ластика, он оставил на потом.
Родившаяся на балконе у Новогрудских глава, которой комиссар дал название «И снова замок», не уступала предыдущим, дожидавшимся его на столе в Крепости.
Начал он с того, от чего отказывался, полагая, что неизбежная нудьга лавиной сметет написанное прежде: «Как можно кончать роман превращением героя в жалкую мумию, которая к тому же еще и осознает казус своего положения? Однозначно, коту под хвост все до последней строчки!» Но, оказывается, можно, и ничего в том предосудительного нет, лишь бы горизонтальное положение героя было выстрадано предшествующими событиями – героическими. Он совершенно не задумывался над тем, как ему описывать героя вне его подвигов, чтобы никто не заснул на балконе под убаюкивающий рассказ. Ну, может, разок всего Ефим задумался, засомневался, решая для себя непростую дилемму – оставлять Нюру в живых или нет, хотя чего тут было решать – любовная линия в романе обрывалась под «сбор» трубача-сигналиста, и сказать правду сейчас было проще простого. Но стоило ли бакинских домашних девушек посвящать в обстоятельства трагической смерти, не лучше было бы вместо того подать историю любви таким образом, что Нюра оставит его, предпочтет ему польского офицера, а в знак расставания вернет через Родиона Аркадьевича часы, которые он ей подарил. Зачем Сарочке знать, что польский поручик, то ли спьяну, то ли прознав, что она водила дружбу с комиссаром, зарубил Нюру. Пришлось «утаить» от барышень и то, как сам Ефим оказался в Праге, а после – в Вене, Берлине, Париже… Обо всем этом он тоже решил не рассказывать. А зачем? Это – другая история. И она никак не героическая.
Закончил Ефим свое повествование в тот момент, когда на угол Второй параллельной завернула и встала, слегка откатившись назад, телега-двуколка, запряженная кротким улыбающимся осликом-деревенщиной. Сколько таких задумчивых и улыбающихся осликов попадалось ему на острове Беюкады, последнем от Стамбула в гряде Принцевых островов.
Ездок – пожилой азербайджанец, похожий на двенадцатилетнего шкета с впалыми синющими щеками и кустистыми бровями под примятой кепкой, – ловко для своих преклонных лет и столь раннего часа соскочил с телеги, обошел ее, потянулся, трижды постучал себя кулаком по голому треугольнику груди, должно быть, выгоняя из нее стайку шейтанов, и принялся выравнивать разъехавшиеся в стороны бидоны и коробы с металлическими прутьями, из которых торчали бутылки с молоком. Подталкивая их, старый сельчанин не забывал выкрикивать: «Молоко-молоко, сюд, сюда иди, да… Молоко-молоко, сюд, ай-й, кимя молоко-молоко, сюд?!» Как только молочник умолкал, ослик кивал головой, и тот начинал завывать снова.
Ефиму показалось, это был тот же самый старик-мальчик, что кричал вчера: «Морож-ж,