Пароход Бабелон - Афанасий Исаакович Мамедов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она стояла, скрестив руки на груди, точно норовистый пацаненок перед школьной схваткой, и безотрывно глядела на своего комиссара, проверяя крепость его льда. А Ефимыч, поймав на себе влажный и долгий взгляд Анны Евдокимовны, в ответ глянул на нее коротко, унося в памяти образ первой своей женщины, первой жалочки.
Ему казалось сейчас, что, как только кончится война, он непременно отыщет Нюру. Вернется за ней. Вот и Люська встрепенулась, как бы знак подала, что так оно и будет, пришлось даже малость осадить ее. И если Нюра не устроит разных глупостей, устоит против многих бабьих соблазнов, он, конечно, увезет ее с собою в Москву. Потому как, ясное дело, не в Самару же ему с ней возвращаться.
Кони стояли основательно отдохнувшие, вычищенные железной скребницей, деревянной щеточкой, мягкой суконкой. Конный театр – врагу на загляденье, даром что на восток, а не на запад.
– Что, комиссар, запряг свою Люську на лихие бега? – поинтересовался Кондратенко, заметив на лошади комиссара расшитый чепрак.
Всадники зубоскалили, подначивали друг друга. Красноконникам не терпелось тронуться прочь от этих мест. Столько бабам чужим было говорено безответственно сладкого, столько при детишках страстей утолено, что после этого только к своей благоверной и беги грехи замаливать. А коли далеко до своей, так сам себе все прости по дороге.
Когда полк окончательно построился, ясновельможный пан подошел к Верховому, пожал ему на прощание руку, затем вынул из кармана платок и несколько раз взмахнул им над головой. Тотчас откуда-то на рысях к полку выкатилась двуконная повозка, на которой была укреплена деревянная бочка.
Управляющий Ян сошел с повозки и поспешил к пану Леону. Сказал что-то по-польски. (Глаза его в тот момент начали стрелять по-лисьи.) Пан Леон в ответ одобрительно кивнул головой.
– Примите обещанный подарок, господин комиссар, – сунул платок в карман, – кони и повозка в полковом хозяйстве всегда пригодятся. А в бочке, господин комиссар, тридцать ведер пшеничной водки плещутся, пусть помогут вашим бойцам быть веселыми во все время кампании.
– Пан ротмистр, – комиссар одной рукой оттянул вниз кожанку, в которой еще оставался, долетал до него дух возлюбленной, – примите мою искреннюю благодарность за тридцать ведер пшеничной водки. Полагаю, как и вы, что с водкой действительно веселее.
– Сдается мне, господин комиссар, что родился я не в то время. Очень бы хотелось охватить живым взглядом историю большевизма до последней страницы.
– Что ж, долгой жизни вам, пан ротмистр.
– Хотел бы и вам того же пожелать, да вот на войне желать «многая лета» – дурная примета.
Ясновельможный пан глянул на комиссара – худенького еврейского юнца с серьгою в ухе и с синевой под глазами после бессонной ночи – и улыбнулся в ответ, как улыбаются люди, думающие про себя: «Где ты сейчас, я уже был, голубчик».
Верховой дал отмашку. Горнист сыграл: «выступаем». И полк застучал сотнями копыт. По низам, садам и огородам, питомнику растений, пасеке и даже по старому кладбищу пронеслось эхо выступивших красных кавалеристов.
Высоко в многоярусном небе летали голуби. Их было немного, но они все же были.
Как только полк удалился версты на полторы-две от поместья, комиссар, помня о том, какое пьянство царило в дни Октябрьского восстания, процитировал Верховому Льва Давидовича: «Водка есть такая же политическая сила, как слово, но если слово пробуждает, водка усыпляет, и усыпленный будет побежден», после чего велел вылить все тридцать ведер водки в землю, чем вызвал страшное неудовольствие всего личного состава.
Верховой, и тот тихо заметил:
– Ты бы погодил, Ефимыч, зачем так горячиться. Сначала в душу народу загляни.
А Тихон, тот вообще рассерчал:
– Водку в землю – на помин собственной души.
И дальше все по Тихону случилось.
Только они от того места, где водку слили, отошли, только проехались всем полком по живой и мертвой родне комиссара, как вдруг совсем близко взметнулись разрывы снарядов. Будто кто-то поджидал красноконников, будто телеграфировал поляку, передавая данные для прицельной стрельбы.
Бойцы скатывались с седел, бежали с криками, кто вправо, кто влево, кто в поля. Кто подхватывал поводья, устремлялся с лошадьми в сосновый лесок, за которым чувствовалась сырость реки.
– Куда в поля-то?! – ревел Верховой, осаживая карабахца. – В поле вы поляку – парадный портрет!
Тачанки, по приказу Верхового, уже мчались на края рассыпавшихся за несколько минут эскадронов, и ездовые уже нахлестывали лошадей, из-под копыт которых летели комья грязи, пулеметчики уже снимали на ходу «максимы», а от командиров эскадронов, пригибаясь, неслись посыльные.
– Комиссара кто видел? – Кондратенко изо всех сил пробовал выровнять свой эскадрон. – Чернявого пошли ко мне незамедлительно!..
Наконец застучали пулеметы, и отступающие красные цепи захлопали реденько выстрелами.
– Лови, поляк, мамкину титьку! – хищно скалился Кондратенко.
В ответ вновь загрохотали тяжелые польские минометы.
Зазвенел и задрожал воздух. Снаряды и мины противника ложились плотно и точно. Не оставалось никаких сомнений, что кто-то помогал полякам вести огонь.
– Словно с дережаблю какого наводють, все орудия по пристрелянным орэнтирам кроють! – бесновался командир третьего эскадрона Ваничкин. – Почто только Войцеха им отдали, в толк не возьму? Почто пану глумливому поверили, растяни его на кресте рымском?
Огонь усилился до предела возможного. Пули обдували лицо. Недалеко от комиссара ударил снаряд.
Красные кавалеристы залегли, не смея пошевелиться. И только Тихон, положив под голову комиссара папаху, быстро снимал с него портупею, расстегивал куртку, бубнил что-то свое, ординарское.
Комиссар лежал тихо, смотрел на небо и улыбался. Все, что происходило, было как бы в стороне от него – за много верст и неизвестно за чей счет.
Ни свиста снарядов и пуль, ни криков и ржания лошадей, ни вздрагивающей земли… Был только его позвоночник, было только что-то липко-текучее под гимнастеркой, мешавшее ему обрести силу и немедленно вскочить на свою любимицу Люську.
И ужас, и странная, никак не идущая бою суета, казались комиссару совершенно непонятными. Ему хотелось сказать: «Ты чего это, Тихон?!», ему даже казалось, что он уже эти слова произнес, но проверить себя: сказал ли, нет, Ефимыч не мог, потому что вдруг все стало уходить от него, отплывать от привычного причала. И так это стремительно происходило, что очень скоро осталось внизу, в позвоночнике, в груди, а он, комиссар, легко пошел на верхние палубы… И легкость эта была родом из температурного детства. И из детского жаркого полубреда вдруг Нюрка выплыла, со всеми незабвенными и мимолетными мигами его жизни, со словами, смысл которых он постичь не мог, но вполне мог оценить