Записные книжки. Воспоминания - Лидия Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долго еще казалось, что нам просто мешают, что только бы отделаться от заградительного издательского механизма… Когда туман рассеялся, выяснилось, что мешать уже нечему и – хуже всего – некому (разве что трем-четырем задержавшимся).
Самые же стóящие молодые ушли в другие области.
Мы решаем проблему. Например, декабристы – просветители или романтики? В 40-х годах мне казалось это существенным. Со злобным нетерпением мы переживаем издательские проволочки. Проходят годы (многие), работа выходит в свет. И оказывается тогда, что нет уже ни одного человека, для которого проблема была бы проблемой, что поэтому никто не заметил ее решения.
Охотно или неохотно, но специалисты все же следят за выходящей специальной литературой. Но трудно себе представить, чтобы кто-нибудь, кроме оплачиваемых редакторов и рецензентов, прочитал в наши дни историко-литературную рукопись. У любого специалиста – бегающие глаза, едва только в разговоре забрезжит опасность, что отверженный автор вдруг скажет: а не прочитать ли вам мою рукопись?.. Они все искренне верят, что это интересно, но у них огорченные, бегающие глаза; у них защитный рефлекс против попытки занять их время необязательным, неслужебным делом. Вышедшая книга – это ведь для специалиста дело служебное; он должен ее прочитать, если не прочитать, то купить и перелистать, если не перелистать, то понюхать. У отверженного автора на их месте тоже были бы бегающие глаза и потребность самозащиты.
В 45—46-м годах, после войны и блокады, возвращение к исследовательскому труду проникнуто было энергией, чувством вновь дарованной жизни. Незаинтересованность приходила потом, разными путями. В том числе путем испуга. Оказалось, что историко-литературные соображения могут стать ценой хлеба и крови. Величайший интерес приобрели тогда обусловившие эту возможность закономерности; но сами концепции потеряли значение.
N. N. рассказывал историю печатанья или непечатанья своей книги. Он вспоминал свои просительные интонации (эти непроизвольные модуляции голоса – он их помнит ясно, до омерзения), скучные лица и бегающие глаза собеседников, их защитные и закругленно-отталкивающие жесты, их заградительных жен, по телефону выясняющих возможность не подпустить просителя… Хотя проситель – добрый знакомый.
Книга – пять лет безвыходных оскорблений. Чтобы жить, нужно было не то что не понимать свое положение (невозможное дело!), но придерживать это понимание в одном каком-то участке сознания, чтобы оно не разлилось и не загрязнило все вокруг. Это было самосохранением, жизненно необходимым, поскольку и все дальнейшее должно было состоять из оскорблений. Сейчас это уже не обязательно – именно потому обида поднялась на поверхность (можно теперь позволить себе эту чувствительность). Когда он звонит такому-то и тот говорит, что не может сейчас лично увидеться, потому что у него затянулся ремонт, а потом он уезжает в командировку; когда он звонит другому и тот просит позвонить еще через несколько дней, потому что он только что вернулся с дачи, то все это нормально, вполне в рамках; но от звонка к звонку растет тоска – еще раз…
Перед каждым звонком, перед каждым заходом в издательство – до физической боли дошедшее чувство угнетенности и страха. И оказывается, это не страх событий (очередной подметной рецензии или расторжения договора), страх событий был прежде, и это прошло, и уже не повторится с прежней силой. Теперь человек боится не решений, не последствий, а самого процесса унижения.
В те годы, когда людей вызывали и требовали от них предательства и за отказ от предательства угрожали уничтожением, – бывало так, что воображение с ужасом обращалось не к предстоящей гибели, но к предваряющему ее, сопровождающему – к оскорблениям или к тесноте, духоте пересыльного вагона.
Какая-то здесь темная аналогия с тем, что человек боится уже не уничтожения книги, в которую вложены время, ум, труд, – но боится своих интонаций и скользящих жестов члена редакционного совета.
1954
В компании художников, как известно, говорят о филармонии, а в компании архитекторов – о балете. Ал. Ал. Смирнов интересуется только шахматами и музыкой, Эйхенбаум изучает теорию музыки и коллекционирует пластинки. Томашевский, завидя гостя, бросается к проигрывателю. Я могу прочитать добровольно книгу по любой доступной мне отрасли знания, но литературоведческие произведения читаю только в случаях крайней необходимости.
Так случилось, что какая-то часть моей библиотеки отразила не лучшее в моей жизни (как у подлинных книголюбов), но худшее. Составилась она поздно, довольно быстро, с целями практическими и для порядка (как у людей). Среди прочих опытов – были и такие. Есть две-три полки, которые я ненавижу. Там, спрессовавшись нетронуто гладкими корешками, стоят страшные книги – колья, забитые в гроб блистательной и трудолюбивой советской истории литературы.
Приобретают эти книги для профессионального употребления, но их не употребляют. Их не употребляют, но они стоят. Если б очистить полки, снести это все к букинисту… Но книги стоят, потому что профессионал должен иметь библиотеку, как у людей; потому что может понадобиться справка… Хотя справляться в них решительно не о чем.
И оттого что они стоят – при всей своей ненужности, – они стали обидой, напоминанием всех крушений. Они свидетельствуют о случайном и принудительном, о неизбираемости вещей и поступков, а может быть, и людей, о времени, которое не поддается памяти.
Человек – раб лукавый и ленивый, в особенности ленивый. Для виду он ропщет, на самом же деле его устраивает принудительная праздность духа. Только никогда не писавшие думают, что писать приятно. Тут же не подкопаешься: у меня нет времени думать, потому что я расставляю запятые в чужих сочинениях (очень классических).
Книги-паразиты, книги-враги – это кое-что объясняет в психике литературоведов, играющих в шахматы, коллекционирующих пластинки, говорящих о чем угодно – только не об этом.
Профессионал если не всегда сознает, то всегда ощущает несуществование сферы, в которой работает, фиктивность принадлежащих ей понятий. Это безошибочно. Но это еще не все. Несуществующая сфера – это вместе с тем область ведомственной скуки и склоки, погибших замыслов и неувядаемых обид; это место, где он врал и унижался, где он предавал, где его предавали, где стыдно. Неужели же и в неслужебное время еще думать, еще толковать об этом… «La toile! La toile!»[16] – как говаривал Герцен.
N. в числе преуспевающих, и как все преуспевающие из порядочных, охотно подчеркивает признаки отличия от прочих преуспевающих. Один из признаков – уважение (по гамбургскому счету) к непреуспевшим.
– Да, это настоящий человек… Вот это жизненная позиция…
Это разговор после двух-трех рюмок, когда его у себя принимает непреуспевший; приятный и беспредметный разговор. А вот разговор, когда он принимает (по делу) непреуспевшего:
– Занят я сумасшедшим образом. Вы не представляете, что делается. Телефон обрывают. Какие-то предисловия, отзывы, выступления. Только что звонили из журнала.