Записные книжки. Воспоминания - Лидия Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для русских людей XIX века тридцать лет – это был уже возраст большого опыта, большой жизни позади. Пушкин двадцати шести лет написал «Бориса Годунова», Лермонтов умер двадцати шести лет, Добролюбов – двадцати пяти (неполных). Добролюбов считался все же молодым. Но Чернышевский, учитель и вождь поколения, изъят был из жизни тридцатичетырехлетним (общепринятый ныне возраст начинающих подавать надежды литераторов).
Дворянская Россия все делала развитием спеша. Подростки были студентами, молодые люди полковниками. Ранняя половая жизнь, ранние военные и гражданские карьеры, ранняя власть над живыми душами. Опыт мысли приходил к ним преждевременно, и умы, не загруженные опытом бытия и быта, работали с первозданной силой. Разночинная Россия – та рано начинала свою борьбу. В быстроте единичных развитий отражена – революционной потенцией порожденная – небывалая интенсивность исторического движения.
Было бы интересно исследовать возрасты проблемных героев русской литературы. Сколько лет Ивану Карамазову? На этот вопрос правильно отвечают очень редко. Почти все удивляются, узнав, что Ивану Карамазову двадцать три года.
Если зрелости не будет, если сознание стабильно, совершается только биологический процесс одряхления. Чем крепче организм, тем дольше сознание будет стабильным. Загадочность будущего – основной признак молодости, по понятиям XIX века. Человек XX века, не знающий, что именно случится с ним завтра, представляет себе зато, что ждет его через год, через десять и двадцать лет. В его развитии предвидимо все – образование, предприятие, учреждение, местопребывание. Теоретически учреждение и местопребывание пожизненны (места ведь меняют не от хороших причин). Это, конечно, в идеале, не беря в расчет цветущий эмпирический беспорядок.
В свое время люди, наследственно торговавшие, служившие, возделывавшие землю, занимавшиеся ремеслом, довольно отчетливо представляли себе свое будущее и будущее своих детей. Но дети все чаще отказывались выполнять отцовскую программу. Они сочиняли собственные программы, исполненные жертвенности и тщеславия, бескорыстия и эгоцентризма. Еще в начале 20-х годов мы имели возможность наблюдать этих детей.
Вот случай, один из многих: человек восемнадцати лет, с резкими гуманитарными способностями, с отсутствием всяких других способностей, вообразил, что для воспитания ума, для полного философского развития необходимо заложить естественно-научную основу. И вот он в теплушке, по фантастическому графику 20-го года, пробирается в Москву – закладывать естественно-научный фундамент будущей гуманитарной деятельности. Среди еще неизжитой разрухи и голода у него никаких материальных ресурсов и ни единой мысли о том, как же, собственно, практически от заложенного фундамента (на это уйдет, очевидно, несколько лет) переходить потом к освоению профессиональных знаний и что есть при этом… Им казалось тогда, что они мрачные и скептические умы. На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов.
Известно, что будет творчество (не совсем еще, правда, известно какое…) и что еда приложится. А в настоящем нищета была легкой, бездомность – высокомерной.
Была восхитительная зыбкость границ и неизвестность возможного. Так что еще ни о чем нельзя было с уверенностью сказать: я этого никогда не увижу, не узнаю, не испытаю, не напишу.
Было игровое отношение к вещам – каждое явление мира могло еще пригодиться. Нищета – это материал; и неудача тоже. И любовь, ломавшая человека, – это тоже был материал, который он держал в руках, чтобы некогда придать ему форму – какую захочет.
Была неповторимая своевременность успеха; был успех, которому молодое честолюбие раскрывалось доверчиво и просто. Вторгаясь в долгую череду неудач и обид, успех потом всегда приходил слишком поздно. Нечаянные маленькие удачи годились еще, чтобы на мгновение умиротворить червя неполноценности. Но успех опаздывал закономерно и неуклонно, потому что уже никогда не мог попасть в ритм честолюбия.
Молодость – своевременное настоящее, прошлое, вместе с нами растущее в нашей творческой памяти, горе, ставшее словом, которое еще будет сказано. Мерцающий туман будущего…
«Тот, кто умирает при многих свидетелях, – умирает всегда мужественно», – говорит Вольтер по поводу смерти Людовика XIV. Эта истина всегда была очевидна. Но притом как-то упускают из вида, что мужественно жить без свидетелей тоже очень трудно. Можно проводить восемь часов на службе и остальные в коммунальной квартире, – живя без свидетелей. Свидетели – это среда, апперципирующая поступки человека, оценивающая его жизнь согласно определенным этически-эстетическим нормам. Где есть среда, там в каждой личности действует мощный закон сохранения принятого нравственного уровня.
Молодость этого поколения прошла при свидетелях. Потому она и была молодостью – в социальном смысле слова. Аскетическое упорство безвестных творческих усилий – это казалось выбором, гордостью, стилем жизни. Без свидетелей форма распадалась. Не человек отказывался от соблазнов мира сего, а человеку отказывали от места. Отсюда долгие, дорогостоящие старания – жить как люди живут… Не получалось.
Неудача – больше не материал, потому что она не пригодится; проигранная жизнь не форма, потому что на нее никто не смотрит со стороны.
«Я узнал пределы всех…» – с отвращением писал стареющий Герцен, имея в виду себя и Огарева. Старость – это нестерпимо ясные пределы того, что мы делаем. Таинственные ростки будущего, листы, которые складываются в стол, – теперь не более чем следы павших замыслов.
Рассеялся мерцающий туман будущего – порождение мелкобуржуазного сознания, как известно, анархического и хаотического, и в своей хаотичности вынашивающего не решенные заранее возможности. Переживание молодости качественно изменилось – выпали неизвестность, непредрешенность человека. Тем самым отпал один из классических признаков старости.
Между нами и теми, кто на двадцать пять, на тридцать лет моложе, разница заметная, но в основном негативная. Они тем-то не интересуются, того-то не знают или не любят, о том-то не думают. Но те из них, которые думают, – думают довольно похоже. Вместо того чтобы рвать нас молодыми зубами (по правилам XIX века), они смотрят ласково.
Трагедия отброшенных с переднего края истории, исконная, традиционная, бессчетное число раз описанная, перестала совершаться. От одного страдания человек XX века все же избавлен – от трагической зависти к растущему и вытесняющему. В виде компенсации, что ли, ему дана если не вечная молодость, то, по крайней мере, вечная моложавость.
Инфантильность стариков еще не самое плачевное; плачевнее инфантильность молодых.
Об инфантильности говорится, между прочим, в «Легенде о Великом инквизиторе», где предусмотрена даже художественная самодеятельность: «… но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками». С невинными. Танец не должен вызывать эротические ощущения, поэтому в клубах особенно поощряется падекатр.