Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.
Таечка подняла брови, но ни о чем не спросила. Феденька устроился поудобнее, подложил под голову маленькую вышитую подушку — самое настоящее мещанство — и ответил, словно поднятые брови задали вопрос: «Это Пушкин».
Дочь выражала протест мещанству, то есть Ириной жизни, громко и охотно, только свой протест редактировала применительно к аудитории, будь то подруги, родственники или детская комната милиции. Что бы ни говорилось, как-то всегда получалось, что матушка ничего не понимает ни в жизни, ни в политике, ни в воспитании, зато беспощадно подавляет любые ростки личности, поэтому странно даже, что она, Таечка, сумела уберечь свою недюжинную натуру и чего-то в жизни добиться. Новый собеседник непременно уважительно спрашивал: «А где вы работаете?», и Тайка снисходительно отвечала: «В Министерстве тяжелого машиностроения». Тот почтительно кивал, еще бы: хрупкая, нежная Таечка, тащившая на своих узких плечах тяжелое машиностроение республики — это впечатляло. Свои знали, что работала она там машинисткой, ее ценили за грамотность, скорость печатания и знание двух языков, но с тем же успехом могла работать в Министерстве легкого машиностроения, на пуговичной фабрике, в цирке или в домоуправлении — в качестве той же машинистки, ибо школу, несмотря на уговоры родных и мольбы Ирины, так и не закончила. Не потому, что плохо училась, а — скучно было.
«Мне скучно, мама!..» — восклицала она в те давние времена, но поговорить о старине, по примеру пушкинской героини, желания не выражала: это тоже было скучно, а потом и вовсе превратилось в мещанство. Тайка много читала — и либо скучала, либо высмеивала прочитанное: «Наши не умеют писать». Попутно выяснялось, что и ничего не умеют, и вообще отрицалось все, связанное с советской властью, словно прожила не десять лет при независимой республике, а по крайней мере полжизни.
Интересный вопрос — отношение к власти. Ирина как раз очень хорошо помнила мирное время, что для многих переводилось как «спокойное время», тогда как советская власть означала постоянные «недо»: недоедание, недосыпание, недоодетость… Иными словами, хроническую недостаточность насущного, которая не кончилась и сейчас; какой уж тут покой. При этом она любила советскую власть. За эту власть Коля боролся в своей ячейке! Сам, правда, почти и не застал ее, разве что смутный предвоенный год. Он был уверен, что путь к благоденствию человечества открыт, хотя недоумение — или неуверенность? — время от времени омрачало его душу, как, например, во время национализации мастерской Максимыча. Не за то ведь он боролся, чтобы у отца отняли дело его жизни, нет; он боролся за советскую власть и умер тоже, в конечном итоге, за нее. Только, по Колиным словам, власть эта должна была быть не то что другой, но и не совсем такой, при которой им выпало жить.
Тайка, в отличие от матери, советскую власть не любила, однако умела уживаться с ней безо всяких сложностей и сомнений: принимала ее условности, владела ее языком, а когда печатала на машинке в милиции, была даже крохотной, но частью аппарата этой власти, чем немало гордилась.
Что ж — власть… Как говорится, Бог — батька, государь — дядька. Но как Таечка добилась, что ее родные дядья и тетки увещевали Ирину на все лады и укоризненно качали головами?
«Тайка-Тайка-балалайка», — написано красивым размашистым почерком на обороте фотокарточки. Губы, как обычно, вытянуты трубочкой, смотрит хмуро, волосы в крупных локонах и — даже на скудной фотографии видно — блестят. Сколько лет ей здесь, двадцать пять? Сама ли Таечка себя так назвала или записала чьи-то понравившиеся слова?
Характеристика верна. Более того, Тайкино красноречие, которым она славилась еще в школе, расцвело пышным цветом, как и она сама, но если природная яркость девочки-подростка не нуждалась в помощи извне, то теперь Тайкину красоту подбадривала парикмахерская укладка и помада цвета розы в волосах Кармен, если верить картинке, прекрасно оттеняющая природную смуглость, которой, в свою очередь, весьма помогала пудра персикового тона.
Такую же метаморфозу претерпело ее красноречие. Отца давно не было в живых, а мать Тайка и раньше не щадила ради красного словца. Красноречие — опасный дар, особенно у натур эмоциональных, и управлять им нелегко — заносит: как сорвется, так и соврется. Случалось такое с Тайкой, и не раз случалось, так что крестная иногда журила: «Ты говори, да не заговаривайся!» Никто не заметил, когда Таечкин ораторский талант выродился в обыкновенное фразерство. Была бы жива Матрена, высказалась бы кратко и прицельно: пустомеля, ибо никогда не заблуждалась на внучкин счет.
Как бы ни назвать такой дар: речистостью, суесловием, краснобайством — он был тем оружием, с которым Тайка-балалайка вышла на тропу войны с матерью, называя это поиском справедливости, и не уставала бряцать словами, точно балалайкой.
Ирина никогда не воевала ни с родителями, ни с детьми, да и вообще ни с кем. Напрасно Тайка, в полной боевой раскраске и во всеоружии красноречия, жаловалась… А на что, в самом деле, жаловалась? Чем Тая не довольна, переглядывались родственники, утомившиеся от ее филиппик: вышла замуж, живет своим домом, мальчика родила, дочка живет с ними — она ведь из-за Олечки с матерью-то?.. Так ведь Ира никому не жалуется и управы не ищет. Что ж, не маленькая, у всех своих забот полон рот; не до нее. Таково было мнение родни.
Не маленькая? — Да уж тридцать шестой пошел. И вместе с тем трудно было отделаться от впечатления, что — маленькая, только теперь, вместо потока нежности, который всегда захлестывал, когда Ира думала о дочери, — а когда она не думала о ней? — ощущала жалость, такую же щемящую и пронзительную, как некогда нежность.
Ирина видела убогих детей. При виде их ныло все внутри, так жалко их было, а еще сильнее — мать. Например, когда встречала Лидию, свою давнюю знакомую, которая жила на Песках, где вскоре поселился брат Мотя.
Они не были подругами, но принадлежали, как сказала бы сестра, к «одному кругу». То, что круг был не очень широким, выяснилось, когда Ирочка отвергла одного из самых настойчивых кавалеров, Мишу, а Лидия пригласила его на первый же белый танец. Мишенька был славный парень, толковый и работящий, с толстым чубом темно-русых волос и застенчивой улыбкой. Впечатление портило только угреватое лицо, похожее на непропеченную булку с маком. Ушибленный безответной любовью, он не сразу обратил внимание на крепкую невысокую девушку, единственным украшением которой были светло-пшеничные, очень густые волосы. Не сразу, но всмотрелся, а всмотревшись, потянулся к Лидии всей душой, истосковавшейся по любви и готовой к ней. С тех пор их видели вместе, сначала часто, потом постоянно, и это продолжалось до тех пор, пока из Петербурга не приехал в гости брат Лидиной матери. Последнее обстоятельство имеет значение, ибо дядя проявил к Лидии неожиданный интерес.
Вначале интерес столичного адвоката льстил родителям: Лидка не дура — даром, что ли, дядюшка просиживает с ней целыми вечерами. Потом резко сократились — и прекратились вовсе — встречи с Мишей, что, впрочем, родителей не обеспокоило: куда этот увалень денется. «Увалень» встревожился раньше других, видя, как Лидия на глазах хорошеет и худеет. Кто бы мог заподозрить у этой кубышки талию? Конечно, это не Мишенькины рассуждения, это чьи-то недобрые слова; а Миша беспокоился, но никуда не девался, а как бы случайно нет-нет да и проходил мимо Лидиного дома, не отваживаясь дать знать о своем присутствии. А вот петербургский дядюшка куда-то подевался, вызванный клиентом по не терпящему отлагательства делу. Лидии тоже долго не было видно, но Ирочка к тому времени уже переехала на Реформатскую, в Старый Город, а много позже узнала, что Миша женился на польке и уехал в Краков, а Лидия родила мальчика.