Огонь столетий (сборник) - Марк Амусин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странное, конечно, объяснение. Но… Фриш пишет, что женщина в своем отчаянном положении «возложила надежду на эту страну». Россия в ее восприятии – некий иррациональный аргумент в споре, ответ и вызов, может быть, угроза. Память об этой стране – последняя опора той, что преступила правила и нормы упорядоченного европейского существования.
Это очень характерно: Фриш в своем раннем романе, размышляя о жизненных модусах, о формах и проектах человеческой самореализации, использует образ России – весьма обобщенный, схематичный – в смысловом пространстве повествования как некий прожектор, освещающий другие бытийные возможности и перспективы.
Тут нужно сделать отступление и вспомнить, что Россия издавна была центром притяжения для многих европейских художников и интеллектуалов, преимущественно «уклонистов», тяготившихся узостью и меркантильностью буржуазной цивилизации, для тех, о ком Бодлер сказал (русским словом Марины Цветаевой):
На облако взгляни: вот облик их желаний!
Как отроку – любовь, как рекруту – картечь,
Так край желанен им, которому названья
Доселе не нашла еще людская речь.
Характерно, что такое притяжение мало зависело от политических предпочтений «Россией очарованных» и от характера российского режима. Еще Гейне видел в николаевской империи альтернативу мелкотравчатому европейскому политиканству и тогдашнему американизму. А позже – к России обращали свои взоры Ницше и Жид, Рильке и Гессе, Шоу и Уэллс, Кафка и Беньямин, Сартр и Белль…
У этого влечения были две составляющие: собственно литературная и общекультурная, которую можно определить и как экзистенциальную. Конечно, «экспансия» русской литературы в духовный мир Запада на рубеже XIX–XX веков была внезапной и мощной. Переводы русских авторов, от Гоголя до Чехова, открыли читающей публике Европы и Америки абсолютно незнакомое жизненное пространство, но и новые способы повествования, построения сюжета и композиции, новую глубину и драматизм психологического анализа.
Есть здесь и более специфический момент. Именно в русской литературе критического реализма впервые отлилась в ясную форму особая духовно-психологическая интенция: глубинная неудовлетворенность наличным положением вещей, ощущение несправедливости и неподлинности господствующего жизненного порядка, протест против социальных и культурных норм, принятых в обществе. Русские писатели срывали все покровы, обнажали все язвы, вкладывали персты во все раны. Эта «бунтарская», миропотрясающая линия зародилась в книгах Достоевского – «Записках из подполья» и «Преступлении и наказании», «Бесах» и «Подростке», в произведениях позднего Толстого («Анне Карениной», «Холстомере», «Смерти Ивана Ильича», «Воскресенье»). Продолжилась она в горьких и ядовитых пьесах Чехова, в надрывных коллизиях Леонида Андреева, в анархистском пафосе молодого Горького.
В европейско-американскую литературу это умонастроение стало проникать через переводы и общую моду на русское с начала XX века, и оно дало бурные всходы, особенно после катастрофы Первой мировой войны. Разумеется, у западных авторов хватало объективных и «независимых» причин для духовного беспокойства и социального протеста, но первоначальная критическая интоксикация их мировоззрения была во многом русского происхождения.
Если же говорить о российской «гравитации» за пределами литературы, то тут надо иметь в виду: Россия представлялась западному взгляду страной, где иными были не только пространственные масштабы, климатические параметры, быт: там все по-другому, там не действуют привычные для цивилизованного мира меры и ценности, там люди живут с другой интенсивностью чувств, страстей, верований.
В этом, кстати, одно из объяснений неготовности многих западных «попутчиков» осудить репрессии и ограничения, осуществлявшиеся советскими властями в 20–30-е годы. Дело было не только в недостаточной осведомленности или идеологической ангажированности, не позволявшей им критиковать коммунистический эксперимент, с которым связывалось столько надежд. Авторы вроде Роллана и Барбюса, Стефана Цвейга и Генриха Манна, Шоу и Драйзера всерьез полагали, что на просторах Советской России действуют очень специфические, не понятные им бытийные закономерности, что они не вправе оценивать развертывающиеся там события, исходя из западного менталитета и духовного опыта…
Хорошей иллюстрацией такого умонастроения служит письмо, которое Цвейг написал Роллану после своего посещения СССР в 1928 году. «Конечно, террор нельзя оправдать, – пишет он, – но, может быть, он отвечает исторической структуре России, поскольку (о чем я уже высказывался) русские люди не так страдают от ограничения их гражданских прав, как мы. Да и пропорции, разумеется, совсем иные, когда двести или пятьсот тысяч интеллигентов терпят лишения с тем, чтобы это пошло на пользу ста сорока миллионам, которые все-таки обрели в ходе русской революции свое человеческое достоинство.
В общем итоге: мы невольно ошибаемся, пытаясь приложить к России наши критерии свободы и требуя слишком многого сразу. <…> Вероятно, русские – единственный сегодня народ, способный ради идеи терпеливо взять на себя любые жертвы».
Таким образом, для западных мыслителей и художников «диссидентского» склада Россия была некой запредельностью, пространством, по-своему сакральным. Впрочем, после того, как в 50-е годы началось разочарование в «эксперименте», оценочные знаки с легкостью поменялись на противоположные: святость обернулась проклятостью.
…Вернемся, однако, к Фришу. Его опыт взаимодействия с российской запредельностью был одновременно и типичным, и вполне своеобразным. Но прежде всего: часто ли Россия – или СССР – появляется на страницах книг швейцарца? Не так чтобы слишком, хоть и регулярно. В «Дневнике 1946–1949» пару раз возникают наброски сюжетов, связанные с оккупацией советской армией Восточной Германии в результате войны. Первый эпизод таков. Русский солдат в Берлине конвоирует группу немецких пленных. Вдруг к одному из них бросается женщина – очевидно, его жена. Сцена душераздирающая. Конвоир не изверг, он тоже тронут. Он делает пленному знак – беги! Семья воссоединяется, счастливый конец! Нет, не конец. Через пару кварталов солдат выдергивает из толпы случайного прохожего и заменяет им «отпущенника». Широта души – само собой, но и цифры должны сходиться (хотя это, конечно, скорее по-немецки – орднунг мусс зайн)!
Эпизод, похоже, сочиненный, а не реальный – в нем слишком подчеркнуто «моралитэ». Не менее литературен и другой сюжет, возникающий в этом «Дневнике». Там речь идет о странной любви, вспыхнувшей между немкой и советским офицером. Странность ее, среди прочего, и в том, что любящие в буквальном смысле не имеют общего языка, не могут объясниться.
Фриш подробно разработал этот сюжет в пьесе «Когда окончилась война». Но в ней любовь между Агнес Андерс и русским, Степаном Ивановым, служит не стержнем действия, а лишь побочной линией, призванной усилить драматизм основной коллизии. Муж Агнес Хорст прячется в подвале дома от русских, не желая оказаться в плену. Сначала Агнес вступает в связь со Степаном, чтобы уберечь мужа. Лишь постепенно между ними возникает подлинное чувство.