Куприн - Олег Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.
В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течет разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.
– Хорошая страна Франция, – скороговоркой бросает Куприн, отхлебывая чай с блюдечка, вприкуску. – Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной – всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!
– Да, Саша, это грозит всем нам, – со своим южным «г» откликается Бунин. – И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растет трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!
– Все оттого, что оторвались от России, – подхватывает Куприн.
Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течет разговор. Словно в давние времена.
– Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, – желчно говорит Бунин. – Я одного распек: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»
– Двух языков одинаково человек знать не может, – соглашается Куприн.
– Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?
Бунин помолчал, перевел взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далеким ревом и грохотом двигались автомобили, и добавил:
– Ах! Живешь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши…
Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом… Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далекие времена проводил топографические съемки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху…
– Как мало мы ценили все это, как порой безобразно ругали в наших книгах, – с мрачной убежденностью сказал Куприн. – Чернили Россию за ее азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!
Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.
– Не знаю, – возразил он. – В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Все в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии – ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…
– Не согласен, Иван, – тяжелым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. – По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!
Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.
– Ян! Тебе вредно нервничать, – твердо говорит она. – Не забудь, что завтра тебя ждет срочная работа.
– Да-да, работа, – соглашается Бунин и сразу становится иным – собранным, строгим, уходит в себя. – Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, – голос его теплеет. – Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелева на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжелом психическом состоянии… Надо его спасать…
– А разве можно выехать из Советской России? – искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.
– Точно так же, как уехать туда, – ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. – Ведь собирается сделать это Алешка Толстой…
Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдаленно подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слезы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шел к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал – писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.
«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие – Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.
Я знал любовь к ней в самой примитивной форме – в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трехлетнего возраста до двадцатилетнего я – москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, – потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, – было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его известку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.
Однажды – мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге – случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошел в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворенной.
Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспеченного подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное – и это всего острее чувствовалось – дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.
Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…
И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка – хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.