Бросок на Прагу - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Три билета… — смято пробормотал Борисов.
— «Летучая мышь». Композитор — товарищ Штpayc. Наш взвод разведки идет целиком. — Морячок отогнул рукав бушлата, посмотрел на зарешеченные часы. — Время есть, но не то чтобы очень…
— Сейчас Светлана придет. — Борисов пропустил мимо ушей слова насчет товарища Штрауса, недовольно оглядел себя; в чем, собственно, идти в театр? В тряпье, натянутом на тело по принципу: чем больше, тем лучше, а чем лучше — тем теплее? Он выразительно посмотрел на морячка.
Тот махнул рукой:
— Сойдешь и такой, — заметив сомнение в глазах Борисова и выразительные тени во впалых, будто бы всосанных внутрь подскульях, улыбнулся: — Действительно сойдешь! В театр народ знаешь, какой ходит? Кто во что одет. И сидят в рядах не то, что до войны, когда каждый зритель — шик и блеск, ныне сидят, не раздеваясь. В общем, считай — выглядишь на четыре балла, как хорошист в школе. — Моряк сунул руку в карман, на лбу его появилась досадливые морщинки. — Чуть не забыл!
Вытащил из кармана небольшой холщовый кулек, похожий на кисет, перетянутый суровой ниткой.
Рывком сдернув нитку с кулька, распахнул его. На дне кулька лежали два небольших синеватых сахарных скола и крохотный бумажный пакетик.
— А в бумаге что? — спросил Борисов.
— Чай, — быстро отозвался моряк, — не какой-нибудь морковный или из дубового корья, а настоящий чай.
— Надо воду поставить, Светлану чаем угостим… Успеем?
— Успеем!
Борисов поставил чайник на буржуйку, ощутил в груди, в самом низу, сосущую боль — голод брал свое, моряк подержал кулек на ладони, потом бережно положил его на подоконник. Посмотрел в обмахренное густым инеем стекло, за которым ничего не было видно.
— Лютая зима ныне, — произнес он.
Борисов промолчал.
Светлана появилась, когда времени почти не оставалось, надо было бежать в театр.
Воздух на улице был жестким, мял ноздри, щеки. Снег под ногами скрипел так, что на зубах появлялась неприятная ломота. Моряк шел посредине, держа Светлану под руку с одной стороны, а Борисова с другой, шумно дышал на ходу и двигался словно катер-толкач.
— Больше не могу, — скоро взмолилась Светлана.
— Еще чуть-чуть, еще немного, — попросил моряк, на ходу оголил запястье с часами, попытался рассмотреть, где застряла минутная стрелка, среди спиц защитной решетки не разглядел и еще упрямее заспешил к театру, таща с собою Светлану и Борисова.
Когда пришли к Театру музкомедии — серому, заваленному снегом, неприметному зданию, оказалось — пришли рано. Светлана хотела опуститься на снег, отдохнуть, но моряк удержал ее.
— Нельзя, — сказал он ей, будто ребенку. — Терпение надо иметь… Нельзя!
У входа патруль — трое людей в шинелях, в шапках с опущенными ушами, с автоматами, повешенными на плечо, — задержали человека, худого, почти бескостного — от длительного голода, бывает, человек превращается в нечто бескостное, мягкое, и Борисов был таким же — с серым провалившимся ртом. На две пайки хлеба, завернутые в жесткую остистую бумагу, этот человек пытался выменять билет на спектакль. Один из тех, кто задерживал, ухватил бескостного за локоть, проговорил жестко:
— Мародер! Чужим хлебом распоряжаешься? С-сука! Зрелищ захотел? — покачал головой, угрожающе проговорил свистящим шепотом: — У кого хлеб отнял, сказывай!
— Ни у кого. — Владелец хлеба притиснул руку к горлу, на лице его появилось что-то неуступчивое, злое. — Ни у кого, ясно?
— М-мы-ы, — старший наряда сжал глаза в щелки, покрутил головой — то ли собственная боль допекала, то ли контузия, то ли досада, что все происходило на людях, — м-мы-ы… — снова замычал он. — Д-докум-менты!
— Благодарю вас, что хоть соизволили попросить документы, — неожиданно церемонно проговорил бескостный, достал сложенную в несколько раз бумажку. — Пожалуйста!
Старший наряда осторожно взял бумагу в руки, словно бы прикасался к чему-то зараженному, развернул. Подышал на руки.
— Надо еще посмотреть, что это за документ, — пробурчал он недовольно, — бумагу нарисовать можно самому, — снова подышал на пальцы, — и не одну…
Но такую бумагу нарисовать было нельзя, и у того, кто мог бы это сделать, просто рука не поднялась — это была справка дистрофика. Ослабший, забитый голодом до того, что он уже не хотел есть, человек менял собственный хлеб на театральные билеты.
— Извини, товарищ, — глухим, лишенным красок голосом проговорил старший наряда, аккуратно сложил справку. — Извини, ошибся!
Дистрофик, гибко, почти бестелесно качнувшись в воздухе, поднял над головой две ржаные пайки, завернутые в плохую бумагу.
— Меняю хлеб на входной билет! Кто имеет лишний билет?
Голос у него был слабым, дистрофик понимал, что с таким голосом даже до самого себя докричаться трудно.
— Если бы я на месте фрицев увидел это, немедленно бы отступил от Ленинграда, — сказал моряк. — Такие люди нужны, даже когда за ними закрывается дверь. Пошли! — Он снова взял Борисова за руку, оглянулся на дистрофика, который пытался выменять свое богатство на театральные билеты, сплюнул на снег. — Ну хоть свои собственные входные отдавай!
Дистрофик услышал последние слова моряка, остановил на нем блестящие, будто бы изнутри высвеченные голодом глаза:
— А, гражданин моряк? А? Ну, пожалуйста, — протянул моряку хлеб.
Моряк поморщился, словно ему больно сдавили грудь:
— Не могу я, понимаешь? Не один я! Был бы один — обязательно отдал бы… Без всякого хлеба. Не могу!
Они вошли в холодный подъезд театра, почти физически ощущая на себе умоляющий взгляд дистрофика. Моряк крутил головой, будто воротник бушлата был слишком тесным и сжимал ему шею.
— Ну, силен мужик, — тихо, чтобы не слышал дистрофик, говорил он, — ну и силен!
Борисов тоже испытывал к дистрофику жалость, симпатию, уважение и еще что-то сложное, будто владелец хлеба был близким ему человеком, он также был готов отдать свой билет без всяких паек, просто так, даром, но боялся, что моряк может обидеться на него.
— Норму двух дней отдает, надо же! Два дня не есть, чтобы сходить в театр, — это только подумать, а! — Моряк сжал руку в кулак, потыкал кулаком в воздух. — Ну, братки, таких людей надо на фронт для поднятия духа вывозить.
В вестибюле толпилась публика. И хотя театр начинался с вешалки, никто в гардероб своих вещей не сдавал, люди молча, без суеты, заполнявшие зал, были в шинелях, в полушубках, в ушанках, поеживались зябко, оттирали щеки. Они еще не отошли от того, что видели полтора часа назад в окопах. Борисову было понятно их состояние. Он и сам, наверное, находился бы в таком состоянии. Человек — существо, живущее настоящим, он под это настоящее непременно подделывается: аристократ, попадающий в конюхи, начинает жить интересами конюшни, — словно он родился в стойле вместе с лошадьми; пастух, угодивший в генеральскую спальню, обязательно натягивает на плечи расшитый золотом парадный мундир: как говорится, по-волчьи жить — по-волчьи выть; находясь в овечьем стаде — быть овцой, таков удел и никуда человеку от него не уйти; угодив в землю, в окоп, он привыкает к этой земле, прошлое делается для него крошечным, призрачным, уходит куда-то далеко, для него существует только настоящее, а настоящее — это земля, это траншея, окоп стрелковой роты, вырытый в полный профиль, который при случае становится и домом, и могилой, к окопу он привыкает. Поэтому нелегок бывает переход из земляного дома в театральную прихожую — вон как посверкивают глаза у низенького плечистого паренька, одетого в полушубок с широким черным воротом, в глазах и испуг, и любопытство одновременно, и еще что-то далекое, пришибленное и в ту же пору загадочное, смесь ожидания со страхом, такое выражение бывает, наверное, у человека, которого кладут в больницу на операцию.