Бросок на Прагу - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Приедете ко мне в Липецк? — спросил морячок.
— Приедем, — кивнул Борисов.
Моряк отвернул рукав форменки, поглядел на часы. Часы у него были диковинные, кажется, немецкие, с косой частой решеточкой, схожей с автомобильными спицами. В промежутках между спицами посвечивали черной синевой цифры.
— Вот и кончен бал, — сказал морячок, — кому чины, кому блины, а кому и клины.
— Когда заедете в следующий раз?
— Про это, думаю, даже мой командир не знает. Здесь, в Питере, я… я… — морячок замялся, порубил рукою воздух, делая из него сечку, — в общем, по делу. На три дня. Сегодня последний мой день, третий. — Он скребнул пальцем по решетке часов.
Сделалось слышно — даже сквозь каменные стены проникал этот назойливо-острый звук, — как на улице заводил свою пронзительную песню ветер, подхватывал со снеговых горбов жесткую крупку, горстями швырял в окна, чистил, скоблил стены домов, нападал на молчаливые деревья — стволы кренились, скрипели, роняли наземь ветки и выпрямлялись снова. Ветер злился, свистел, похохатывал, скулил по-собачьи, затихал на несколько минут и вновь принимался за старое.
Моряк натянул на себя ватный бушлат, невольно поежился — легкая все-таки одежда для нынешних морозов, на голову надел кубанку, ярко сверкнувшую рубиновой звездочкой, подержал несколько секунд ладони над буржуйкой, потом осторожно и как-то неловко, боком, подошел к Светлане, наклонил голову. Светлана быстро поднялась, ткнулась лбом в грудь моряка.
— Спасибо, — сказала она.
Борисов обнялся с моряком, ощутил, какой тот крепкий, прочно сбитый, устыдился того, что завидует, и похлопал его по спине:
— Береги себя, брат!
Морячок приложил руку к кубанке:
— Ждите! При первой же возможности буду снова, — резко повернулся и вышел.
Борисов не поспел за ним. Гулко стукнула входная дверь, следом за стуком раздалась частая дробь — россыпь бега.
В кухне стоял вкусный дух еды. Борисов сглотнул слюну — за месяцы блокады отвык от еды, и хотя она часто снилась ему по ночам, он ворочался в постели, захлебывался собственной слюной, уже перестал принимать еду за еду — что-то закоротило в нем, отказало, явь смешалась с одурью, и Борисов никак не мог разобраться в этой каше.
Сердце у него заколотилось часто, сухость во рту пропала, а горечь сделалась сильнее, будто он сжевал стручок перца.
— Это что, слезы? — спросила Светлана.
Он помотал головой, про себя подумал: а ведь раскис он…
— Нет, — тихо ответил он.
— Тогда почему так блестят глаза?
— Слезы унизительны для мужчины.
— Высокий штиль, а на деле — фраза. И не более.
— Каждый по-своему смотрит на одни и те же вещи. — Борисов усмехнулся через силу. — По-своему смотрит на день и по-своему смотрит на ночь, по-своему на добро и по-своему на зло, на черное и белое, на боль и радость — на все у каждого свой взгляд. Тысяча человек — и тысяча разных взглядов.
— Мне кажется, это неверно.
— Еще как верно! И вместе с тем все одинаково любят, когда им делают добро, и не переносят, если кто-то пытается над ними пошутить, преклоняются перед светом и делаются угрюмыми перед ночью. Слаб человек!
— Может быть, в слабости — сила человека?
— Только у женщин!
— Мерки девятнадцатого века.
— А кто знает, где точная граница между девятнадцатым веком и двадцатым? Есть только барьер, придуманный людьми для людей, и все. Простая цифирь: вот столько-то в веке должно быть лет, месяцев, дней, часов, минут, отсчитал свое — и проваливай! А барьеры — это события. Революция — событие.
— Война — тоже событие.
— Война — это беда! Хотя другое верно: война — это барьер. Пройдет война, и люди, которые выживут, будут говорить: это было до войны, это было в войну, а это после войны.
— Будут, — согласно кивнула Светлана, и Борисов замолчал: то, что еще минуту назад было для него важным, сейчас сделалось никчемным. Все эти рассуждения про разность взглядов — сущая чепуха, они ничего не значат перед обычным куском хлеба, перед тем, что они со Светланой живы.
Человек в войну бывает жив настоящим — особенно там, где опасно, тут действует закон настоящего, краткого мига, и только он, других законов нет, и прошлое блекнет перед настоящим, и будущее. И что значит вся бывшая боль перед болью настоящей?
Хотя существует память боли, которая, говорят, вообще не вытравливается из организма. Борисов поморщился — ему было больно: болели пальцы, отбитые в детстве, и совсем не болели пробитые осколком легкие.
Морячок появился через две недели — стремительный, напористый, хотя и усталый, с притемненными висками — их будто покрыло пороховым налетом.
— Отпущен на шесть часов в Ленинград! — доложил он. — Как вы живете здесь без меня?
— Как в шахматах: «е-два — е-два», — Борисов прикорнул к моряку, обнял. От моряка пахло морозом и почему-то свежей капустой. Это был запах снега. С каких это пор ленинградский снег пахнет капустой? В довоенную пору он пахнул яблоками, сейчас — извините за выражение, мочой, золой и мусором, но никак не капустой.
— Едва-едва — это ни к черту не годится. — Моряк покрутил головой: — А Светлана где?
— Домой ушла.
— Ушла? — Моряк неожиданно растерялся. Он сегодня не был морячком, был именно моряком.
— Скоро будет, — успокоил его Борисов, произнес, оправдываясь: — Жизнь ныне ведь какая — народ старается друг друга держаться, если один — шанс пропасть увеличивается.
— Правильно! A у меня — сюрприз! Сейчас объявить или позже?
Не дожидаясь ответа, моряк вытащил из кардана бушлата три ровные бумажные дольки глинисто-желтого цвета.
— Вот!
— Что вот?
— Три билета в театр!
Единственным театром, который работал в блокадном Питере, — это Театр музыкальной комедии. Некоторое время еще, правда, держался ТЮЗ, но большинство его актеров ушло в ополчение, и Театр юного зрителя вынужден был снять свои афиши — играть было некому. А Музкомедия держалась — и как держалась! Каждый вечер на спектакли привозили с фронта красноармейцев и краснофлотцев. «Марица», «Летучая мышь», «Сильва» — безмятежные, легкие, вызывающие пьянящее ощущение, со счастливым концом оперетты, далекие от того, что сейчас происходило в Питере, от холода и дистрофии, синюшных лиц и трупов, лежащих на улицах, потому что у родственников не хватало сил хоронить их… Оперетта с ее весельем и карнавальными шутками — что-то нереальное, далекое, чужое, вызывающее чувство тоски и боли.
До войны Борисов ходил в Театр музкомедии, любил его, любил сутолоку и нарядных людей, расхаживающих по фойе, чинно-благородных старушек в гардеробе, каждую минуту, каждую секунду помнящих о том, что театр начинается с вешалки, запах масляной краски, осетрины, пива и старого бархата, неизменно присутствующий в зале, натертый паркет, сухо поскрипывающий под ногам, длинные ряды кресел и неизменный интерес к тому, кто сядет рядом — всегда ждешь чуда, неожиданности, того, что рядом окажется юная леди с одухотворенным лицом и благородными манерами. Хотя «Наш паровоз, вперед лети!» — время было такое, что юную леди с благородными манерами могли запросто поставить к стенке. И ни манеры, ни чистый английский и французский с характерным прононсом не спасали — мировому капитализму была объявлена война. Но что общего имела юная одухотворенная леди — любительница театра с мировым капитализмом, с Чемберленом и лордом Керзоном?..