Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Песня протяжно и грустно любовалась, как течет по долинеказацкое войско, как ведет его славный Дорошенко, едет впереди всех. А за ним,говорила она, за ним Сагайдачный,-
Шо промiняв жiнку
На тютюн та люльку,
Необачний…
Она медлила, гордо дивилась столь странному человеку. Новслед за тем била в литавры с особенно радостной волей:
Менi з жiнкою
Не возиться!
А тютюн та люлька
Козаку в дорозi
Знадобиться!
Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя.
На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер наобрыве за собором, иногда за город, в поле. В городе было несколько мощеныхулиц со всякой еврейской торговлей, с непонятным количеством часовых,аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были каменны, белы, дышали тепломпосле дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где прохожие пилиразноцветные сиропы с шипучей водой, и все это говорило о юге и тянуло куда-тоеще дальше на юг, — помню, я часто думал тогда почему-то о Керчи. Глядя отсобора в долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город мышли западным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишневые сады и баштанывыходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой далидороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомаядвумя качающимися в ярме, клонящими головы волами, она тянулась и исчезала, какв море, вместе с этими столбами, — последние столбы уже чуть маячили вравнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщину, Яреськи, Шишаки…
Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играламузыка, освещенная терраса ресторана издали выделялась среди темноты, кактеатральная сцена. Брат шел прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторонусада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темнотевнизу кое-где стояли огоньки и церковно, стройно подымались и замирали песни —это пели парубки предместий. Песни сливались с темнотой и тишиной. Гремя, бежалтам светящимися звеньями поезд, — тогда особенно чувствовалось, какглубока и черна долина, — и постепенно смолкал, погасал, точно уходил подземлю. И опять были слышны песни, и весь круг горизонта за долиной дрожалнемолчной дрожью жаб, ворожившей эту тишину и темноту, повергавшей ее воцепенение, которому, казалось, не будет конца.
Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, послетемноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умиленный, тотчасмахал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумноусаживали, требовали еще белого вина, бокалов и льду. Потом музыка уже не играла,сад за террасой был темен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей встеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что времяеще детское. Наконец соглашались: пора. И все-таки не сразу расставались — шлидомой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали, таинственночернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни,входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихотрюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка судивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белойстене.
Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча наночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада воткрытые окна. Сидя в халатике на краю постели, она темными глазами смотрела насвечу и заплетала мягко блестевшую косу. — Вот ты все удивляешься,как я изменилась, — говорила она. — А если бы знал, как изменился ты.
Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особеннокогда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воздух: жить без негонельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и естьсамая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной менямало. — Мало, мало, — отвечал я смеясь. — Мне теперь всегомало. — Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович ужеговорил мне, что ты просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем?Трястись по жаре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлениии без конца опрашивать хохлов вот по тем самым бланкам, что я рассылаю …
Она поднимала глаза, закинув косу за плечо: — Что тебятянет? — Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будтовсего мало.
Она брала мою руку: — Правда счастлив?
В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелосьпоехать со мной, — по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин,посланный зачем-то в Шишаки.
Помню, как мы с ней боялись проспать назначенноевремя, — выехать нужно было до жары, пораньше, — как она ласково меняразбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себегрусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в окна:неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожноеволнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик,порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой вдлинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин.
Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве,разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожнойпыли, и все вокруг было так однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть вдаль сонно-светлого горизонта и напряженно ждать от него чего-то. В полденьпрошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечныеовчарни Кочубея. «Полдень, овчарни, записал я среди толчков тележки. Серое отзноя небо, ястреба и сивоворонки… Я совершенно счастлив!» В Яновщине записал окорчме: «Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная полутьма;еврей сказал, что пива у него нету, «есть только напиток». — «Какойнапиток?» — «Но напиток! Напиток Фиалка». Еврей — тощий, в лапсердаке, нонапиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток,высоко подпоясанный новеньким ремнем по светло-серой куртке, очень красивыйкак-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскуюзаписную книжку:
«И вдруг яр среди ровной дороги — обрыв в глубину и вниз; ив глубине леса, и за лесами — леса, за близкими, зелеными — отдаленные, синие,за ними полоса песков серебряно-соломенного цвета … Над стремниной и кручеймахала крыльями скрипучая ветряная мельница…» Под этим обрывом, в глубинедолины, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое село. Мы долго искали внем какого-то Василенко, к которому и было у Вагина дело, а найдя, не засталидома и долго сидели под липой возле его хаты, окруженные сыростью луговойверболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с Василенко и весь вечер,ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем каккругом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдругстукнула калитка и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледностинабеленная девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас,конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она отсмущения не знала, что с собой делать, говорила, что попало, потом стала пить снами рюмка в рюмку и все больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она былаужасно нервна, широкоскула, остро черноглаза, у нее были жилистые руки, крепкопахнущие шипром, и костлявые ключицы, под легонькой голубой кофточкой лежалитяжелые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошел ее провожать. Мышли в черной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то возлеплетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себеволи…