Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На службе я невольно занял, как в редакции орловского«Голоса», какое-то особое положение, на меня, как на работника, смотрелиласково-насмешливо. Я сидел и не спеша подсчитывал, составлял сводки, сколько втакой-то волости такого-то уезда засеяно табаку, свекловицы, какиепредпринимались там меры «по борьбе» с жучками, вредящими этой свекловице,иногда просто читал что-нибудь, не обращая внимания на разговоры вокруг. Менярадовало, что у меня есть свой стол и то, что я мог в любом количестве требоватьиз канцелярии новенькие перья, карандаши, отличную писчую бумагу.
В два часа служба кончалась; брат, улыбаясь, поднимался —«до дому, громада!» — все оживленно разбирали летние картузы и шляпы, толпойвыходили на светлую площадь, трясли друг другу руки и, блестя чесучой ипалками, расходились.
Часов до пяти в городе было пусто, сады пеклись под солнцем.Брат спал, мы просто валялись на ее широкой кровати. Солнце, обходя дом, ужеблистало в окна спальни, заглядывало в них из сада, сад отражался своей светло-зеленойлиствой в зеркале над умывальником. В этом городе учился Гоголь, весь окрестныйкрай был его, — Миргород, Яновщина, Шишаки, Яреськи, — мы часто,смеясь, вспоминали: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!»— Все-таки жарко! — говорила она, весело вздыхая и ложасьнавзничь. — И сколько у нас мух! А как это дальше, проогороды? — «Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются надпестрыми огородами …» — Это как-то волшебно хорошо. Я ужасно хотела быпобывать в Миргороде. Непременно надо как-нибудь поехать. Правда? Пожалуйста,как-нибудь поедем! Только какой он был странный, неприятный в жизни. Никогда нив кого не был влюблен, даже в молодости… — Да, за всю молодостьединственный бессмысленный поступок — поездка в Любек. — Вроде твоейв Петербург… Отчего ты так любишь ездить? — А отчего ты любишь получатьписьма? — От кого ж я их теперь получаю! — Все равно любишь. Людипостоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудьрадости, о каком-нибудь событии. Этим влечет и дорога. Потом воля, простор…новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни, а ведь все мытолько этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве. — Да, да, этоправда. — Ты говоришь — Петербург. Если бы ты знала, какой это ужас икак я там сразу и навеки понял, что я человек до глубины души южный. Гогольписал из Италии: «Петербург, снега, подлецы, департамент — все это мне снилось:я проснулся опять на родине». Вот и я так же проснулся тут. Не могу спокойнослышать слов: Чигирин, Черкасы, Хорол, Лубны, Чертомлык, Дикое Поле, не могубез волнения видеть очеретяных крыш, стриженых мужицких голов, баб в желтых икрасных сапогах, даже лыковых кошелок, в которых они носят на коромыслах вишнии сливы. «Чайка скиглить, литаючи, мов за дитьми плаче, солнце гpie, витер вieна степу козачем…» Это Шевченко, — совершенно гениальный поэт! ПрекраснееМалороссии нет страны в мире. И главное то, что у нее теперь уже нетистории, — ее историческая жизнь давно и навсегда кончена. Есть толькопрошлое, песни, легенды о нем, — какая-то вневременность. Это менявосхищает больше всего. — Ты это часто говоришь — восхищает,восхищение. — Жизнь и должна быть восхищением … Солнце склонялось,густо лилось в открытые окна по крашеному полу, зеркальный отблеск играл напотолке. Подоконники горели все ярче, на них радостными кучками кипели мухи.Мухи кусали ее голые прохладные плечи. На подоконник вдруг садился воробей,зорко и бойко оглядывался и, вспорхнув, опять исчезал в светлой зелени сада,уже прозрачно сквозившей на предвечернем солнце. — Ну, скажи ещечто-нибудь, — говорила она. — Скажи, а в Крым мы когда-нибудь поедем?Если бы ты знал, как я мечтаю! Ты б мог написать какую-нибудь повесть, —мне кажется, ты написал бы замечательно, — и вот у нас были бы деньги, мыбы взяли отпуск… Отчего ты бросил писать? Ты какой-то мот, расточитель своихспособностей! — Были такие казаки, которые назывались «бродники», —от слова бродить. Вот, верно, и я бродник. «Одному Бог дает палати, другомумосты да гати». Лучше всего у Гоголя его записная книжка: «Степная чайка схохлом в виде скобки поднимается с дороги … Рубеж во всю дорогу, зеленый, срастущими на нем бодяками, и ничего за ним, кроме безграничной равнины …Подсолнечники над плетнями и рвами, и соломенный навес чисто вымазанной хаты, имиловидное, красным ободком окруженное окошко … Ты, древний корень Руси, гдесердечней чувство и нежней славянская природа!»
Она внимательно слушала. Потом вдруг спрашивала: — Аскажи, зачем ты прочел мне это место из Гете? Вот, как он уезжал от Фредерики ивдруг мысленно увидал какого-то всадника, ехавшего куда-то в сером камзоле,обшитом золотыми галунами. Как это там сказано? — «Этот всадник был ясам. На мне был серый камзол, обшитый золотыми галунами, какого я никогда неносил». — Ну, да, и это как-то чудесно и страшно. И потом ты сказал,что у всякого в молодости есть в мечтах свой желанный камзол … Почему он еебросил? — Он говорил, что им всегда руководил его «демон». — Да,и ты меня скоро разлюбишь. Ну, скажи правду — о чем ты больше всегомечтаешь? — О чем я мечтаю? Быть каким-нибудь древним крымским ханом, житьс тобой в Бахчисарайском дворце … Бахчисарай весь в каменистом, страшно жаркомущелье, а во дворце вечная тень, прохлада, фонтаны, за окнами шелковичныедеревья… — Нет, серьезно? — Я серьезно. Я ведь всегда живу каким-тострашным вздором. Вот хоть эта степная чайка, это соединение в ней степи и моря… Брат Николай, бывало, смеясь, говорил мне, что я от природы дурачек, и яочень страдал, пока однажды случайно не прочел, что сам Декарт говорил, что вего душевной жизни ясные и разумные мысли занимали всегда самое ничтожноеместо. — И что ж, во дворце гарем? Я это тоже серьезно. Ты же самдоказывал мне, — помнишь, — что в мужской любви много смешения разныхлюбовных чувств, что ты это испытывал к Никулиной, потом к Наде… Ты ведь иногдаочень безжалостно откровенен со мной! Ты что-то в этом роде недавно говорилдаже про нашу казачку. — Я говорил только то, что когда я смотрю нанее, я ужасно хочу куда-то в солончаковые степи, жить вкибитке. — Ну, вот, сам же говоришь, что тебе хочется жить с ней вкибитке. — Я не сказал, что с ней. — А с кем же? — Ой,опять воробей! Ужасно боюсь, когда они залетают и бьются по зеркалу!
И, вскочив, она быстро и неловко хлопала в ладоши. Я хватали целовал ее голые плечи, ноги… Разность горячих и прохладных мест ее телапотрясала больше всего.
К вечеру зной спадал. Солнце стояло за домом, мы пили чай встеклянной галлерее, возле открытых во двор окон. Она теперь много читала и вэти часы все о чем-нибудь расспрашивала брата, а он с удовольствием наставлялее. Вечер был бесконечно тих, неподвижен, — одни ласточки мелькали водворе и, взвиваясь, тонули в глубоком небе. Они говорили, а я слушал: «Ой, нагopi та женци жнуть…» Песня рассказывала, что на горе жнут хлеборобы, текларовно, долго, грустью разлуки, потом крепла и звучала твердо — волей, далью,отвагой, воинским ладом:
А по-пiд горою,
По-пiд високою
Козаки йдуть!