И эхо летит по горам - Халед Хоссейни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смеется. Старая привычка — шутить и валять дурака в виду у несчастья, ее презрение к малейшему проявлению жалости к себе. У этой привычки есть парадоксальное и, думается, расчетливое побочное действие: беда от этого одновременно и преуменьшается и преувеличивается.
— Приезжай на Рождество, если сможешь, — говорит она. — До четвертого января, во всяком случае. Талия говорит, над Грецией будет солнечное затмение, как раз в тот день. Она прочитала в интернете. Вместе посмотрим.
— Постараюсь, мама́, — отвечаю я.
Все равно что проснуться однажды и обнаружить, что в дом пробрался дикий зверь, — вот как это было. Не осталось ни одного безопасного места. Она была всюду — за каждым углом и поворотом, кралась, преследовала, постоянно промокая щеку носовым платком: у нее изо рта все время текли слюни. Дом наш был невелик, сбежать некуда. Особый ужас — приемы пищи: приходилось сносить, как Талия поднимает нижнюю часть маски, чтобы ложкой отправлять в рот еду. Меня выворачивало и от вида, и от звука. Ела она шумно, куски полупережеванной пищи вечно плюхались с мокрым чваканьем обратно ей в тарелку — или на стол, или даже на пол. Ей приходилось принимать все жидкости, включая суп, через соломинку — ее мать носила их запас в сумочке. Талия хлюпала и булькала, засасывая бульон через соломинку, он пачкал ей маску и стекал по щеке на шею. Первый раз я попросился из-за стола, за что мама́ сделала мне злые глаза. И тогда я научился отводить взгляд и не слышать, но давалось это нелегко. Я заходил в кухню и напарывался на нее — она сидела неподвижно, а Мадалини умащивала ей щеку снадобьем от натертости. Я начал вести календарь, мысленный обратный отсчет четырех недель — столько, со слов мама́, у нас прогостят Мадалини и Талия.
Я жалел, что Мадалини приехала не одна. Она-то мне вполне нравилась. Мы усаживались вчетвером в маленьком квадратном дворике перед входной дверью, она попивала кофе и курила одну за другой сигареты, и на контурах ее лица плясали тени от нашего оливкового дерева и ее соломенной шляпы-колокола, что должна была бы смотреться на ней абсурдно — и смотрелась бы так на ком угодно, на мама́, к примеру. Но Мадалини была из тех, кому элегантность давалась без усилий, словно врожденное свойство, как способность сворачивать язык в трубочку. С Мадалини в разговоре никогда не возникало заминок — истории из нее так и струились. Однажды утром она рассказала нам о своих странствиях — в Анкару, например, где она гуляла вдоль реки Энгури и пила чай, сдобренный ракы, или о том, как они с господином Янакосом поехали в Кению и катались на слонах средь колючих акаций и даже поели протертой кукурузы и риса с кокосом с местными селянами.
Истории Мадалини будили во мне давнюю неуспокоенность, вечное желание броситься очертя голову и ничего не страшась в большой мир. В сравнении с ее жизнью моя в Тиносе казалась сокрушительно обыденной. Я предвидел, как она, моя тиносская жизнь, будет непрекращающимся ничто, и почти все детство я провел, еле плетясь, чувствуя, что я — статист себя самого, посредник, будто мое подлинное «я» находится где-то, ждет соединения с этим блеклым, порожним «я». Словно меня высадили на необитаемом острове. Изгнанник в собственном доме.
Мадалини сказала, что в Анкаре она ходила в парк Кугулу смотреть, как лебеди скользят по воде. Сказала, что вода там ослепительная.
— Я треплюсь, — сказала она смеясь.
— А вот и нет, — сказала мама́.
— Старая привычка. Слишком много болтаю. Всегда так было. Помнишь, сколько у нас было бед из-за моей говорливости на уроках? Ты никогда не подставлялась, Оди. Ты была ответственной и прилежной.
— Ты интересные истории рассказываешь. У тебя интересная жизнь.
Мадалини закатила глаза:
— Ну, ты же знаешь китайское проклятие.
— Тебе понравилось в Африке? — спросила мама́ у Талии.
Талия промокнула платком щеку и не ответила, что меня порадовало. Речь ее производила дикое впечатление. Будто бы влажная, странная смесь шепелявости и бульканья.
— Ой, Талия не любит путешествовать, — сказала Мадалини, давя окурок. Сообщила она это как незыблемую истину. Даже не глянула на Талию за подтверждением или опровержением. — Нет у нее этой тяги.
— Ну и у меня нет, — сказала мама́, вновь обращаясь к Талии. — Мне нравится дома. Похоже, я так и не нашла убедительной причины уехать с Тиноса.
— А я — остаться, — сказала Мадалини. — Кроме тебя, естественно. — Она дотронулась до запястья мама́. — Знаешь, чего я больше всего боялась, когда уезжала? О чем больше всего тревожилась? Как я буду жить без Оди. Клянусь, я каменела от одной мысли.
— Но у тебя, похоже, получилось, — медленно ответила мама́, отводя взгляд от Талии.
— Ты не понимаешь, — сказала Мадалини, и тут я осознал, что не понимаю, оказывается, я, потому что смотрела она прямо на меня. — Я бы не справилась без твоей матери. Она меня спасла.
— А вот теперь ты треплешься, — сказала мама́.
Талия запрокинула голову. Сощурилась. Высоко в синеве беззвучно прокладывал путь самолет — одинокий инверсионный след.
— От моего отца, — сказала Мадалини, — Оди меня и спасла. — Тут я уже не понял, ко мне ли она обращается. — Он из тех, кто рождается злобным. У него были глаза навыкате и толстая короткая шея с черной родинкой на загривке. И кулаки. Булыжники. Он приходил домой, и ему даже делать ничего не надо было — мне хватало и грохота его сапог в прихожей, звяканья ключей, бубнежа. Когда он злился, всегда сопел, зажмуривался, будто сильно задумался, а потом тер лицо и говорил: Ладно, девчонка, ладно, — и ясно было, что грядет буря, ее не остановишь. Никто не поможет. Бывало, он только принимался тереть лицо, и воздух свистел у него в усах, а у меня уже в глазах серело… Я и потом знавала таких мужчин. Лучше б не знала. Но увы. И поняла, что стоит чуть-чуть копнуть — и оказывается, что все они примерно одинаковые. Некоторые, да, потоньше. Бывают даже слегка обаятельные — или не слегка — и могут заморочить голову. Но на самом деле они все — несчастные мальчики, плещутся в собственной злости. Чувствуют себя обманутыми. Будто им недодали чего-то. Никто их не любил как следует. Конечно же, они ждут, что ты будешь их любить. Хотят на ручки, чтобы их покачали, поддержали. Но давать им это — ошибка. Они не умеют принимать. Не способны принять именно то, в чем нуждаются. И в результате ненавидят тебя за это. И нет этому конца, потому что им и ненависти своей всегда мало. Нет конца страданиям, извинениям, обещаниям, этому банкротству, убожеству. У меня первый муж такой был.
Я остолбенел. Никто никогда не говорил при мне вот так впрямую, мама́-то уж точно. Никто из знакомых не вываливал свои неудачи. Мне было неловко за Мадалини, но я восхитился ее честностью.
Когда она помянула первого мужа, я впервые со дня знакомства с ней заметил, как тень легла на ее лицо, — мгновенное явление чего-то темного и отрезвляющего, ранящего, и оно не вязалось с энергичным смехом, поддразниваниями и свободным тыквенным платьем в цветочек, что было на ней. Помню, я подумал тогда, какая она, должно быть, хорошая актриса, раз ухитряется так скрывать разочарование и боль под налетом живости. Будто под маской, подумал я и про себя порадовался столь умному наблюдению.