Рулетка еврейского квартала - Алла Дымовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Моя мама умерла двадцать лет назад. Она была украинка по национальности. А у моего отца давно уже другая жена. И я там не нужен, – Костя не закричал на нее, но и говорил он свою коротенькую исповедь в таком страшном состоянии, какое люди могут испытать разве что на пытке в инквизиции, под рукой неопытного палача.
– Извините. Действительно. Простите меня. – Инга тут же увидела, что перегнула палку и даже чуть не сломала. – Я однажды нахлебалась и вот подумала, что вы ИХ тоже боитесь.
– Кого боюсь? – не понял Костя, но страшным быть перестал.
– Неважно. Но вы соглашайтесь. И не надо сомневаться. Тем более, мама у вас украинка. И что вам эти американцы? Жалко вам их, что ли? Да и на что они вам, а вы им? А мне вы очень нужны. И потом, это же я украла деньги, а не вы… Ну, вы просто пожалели меня и не донесли.
– Если я стану на вас работать, то я тогда – ваш соучастник, – неуверенно несколько сказал Костя, словно желал от Инги немедленного опровержения. Он даже налил себе вина из бутылки, хотя и не желал до того ни к чему прикасаться на столе.
– Вы не соучастник, вы – мой помощник. Помощник у одинокой и не имеющей защиты женщины. Ну, да. Я нарушила какой-то там закон. Так вам кого более жаль? Двух старых американских миллионеров или бедную девушку из России, вынужденную самостоятельно пробиваться в жизни? Или вы думаете, что вы сами американец? Вы обычный еврейский мальчик из провинции. Ведь из провинции же?
– Ну, почти. Мы, собственно, из Харькова, – согласился с ней Костя.
– Вот видите. И всем на вас тут наплевать. И по закону, и вообще. И что вы получите по тому закону? Сенатором вас не выберут, президентом тем более. Так станьте хотя бы просто богатым человеком. Иначе стоило менять ваш Харьков на местные пальмы? И не глупите. Американское определение порядочного человека ни к вам, ни ко мне не относится. Потому что обозначает или совершенного кретина, или еще большего подлеца, чем можно вообразить.
– Все не так легко, как вы думаете. Если я поеду с вами, то и меня станут искать. Или прикажете навечно сделаться беспаспортным бродягой?
– Я думаю, что для начала вам совершенно необходимо вернуться назад, в Лос-Анджелес. И там изложить все детали вашего сегодняшнего анабасиса. За одним малым исключением. Вы меня не нашли. Искали, но не нашли. И все, кина не будет, потому что кинщик заболел. Тогда вас только уволят. А вы и не сопротивляйтесь. Признайте, так сказать, вину. Да вы, в самом деле, кто? Исполнитель чужих желаний. Какой с вас спрос? Или вы готовы душу заложить за честь вашей фирмы?
– И цента заложить не готов. А только, что дальше? Без работы и без денег, – уныло сказал Костя и еще налил вина.
– Я ведь вам серьезно предложила. И вы мне нужны. А дальше просто. Через месяц мы с вами встретимся. В условленном месте. Только надо решить, в каком. Я думала, может, податься в Чикаго или в Канаду даже.
– Лучше уж тогда в Майами. Самый у нас криминальный и самый непредсказуемый штат. Там многое можно скрыть при больших деньгах. И спрос на недвижимость там велик, очень много сейчас приезжает с капиталами как раз из России, – еще настороженно, но и явно уже лекторским, учительским тоном сказал ей Костя.
– Вот вы уже дали и первый совет. И сегодня же получите за него первые деньги. А в будущем у вас будет свое дело, и я рядом. Вы же и этого хотите тоже? Или я неправильно истолковала ваше давешнее признание? – Инга тут позволила себе и игривость.
– Не знаю даже, что сказать. Вы-то поняли правильно. Но так поменять жизнь. – Костя, как и все люди до него, внезапно осознавшие, что они сейчас же желают перемен, вдруг свалившихся им на голову, засомневался у самой черты.
– А у вас будет месяц на окончательное решение. А неокончательное сообщите мне сейчас. Вы, правда, мне весьма нужны. А для одного дела, так сразу. И ведь вы выбрали уже, разве нет? Наверное, выбрали. Еще когда летели сюда только и когда грозили мне полицией, которую все равно бы не вызвали. Потому что вы летели не за полицией, а ко мне, – ровно совсем сказала Инга, слово излагала скучную и всем уже сюжетно понятную повесть.
– Да, я летел к вам, а попал на большую дорогу. Впрочем, это неважно. Я не собираюсь перекладывать на вас ответственность за мои решения и поступки. – Тут уж и Костя выглядел сильно, как богатырь у камня, определившийся после сомнений, в какую сторону ему ехать. – Так какое у вас сегодня ко мне дело?
– У нас, Костенька. Теперь у нас. А дело несложное, хотя и несколько грязноватое.
Когда на Лас-Вегас опустилась ночь, они на двух машинах заехали в самую глубину непролазной пустыни. Инга сидела за рулем своего тайного «Кадиллака», Костя вел взятый напрокат скромный, немного потрепанный «Чероки». Там же, подальше от лишних глаз, они свинтили с «Кадиллака» номера, чтобы закопать их совсем в другой стороне. А после Костя собственноручно облил без жалости красивую машину бензином. Потом автомобиль подожгли.
Через месяц они договорились встретиться. В аэропорту Майами Инга пообещала ждать Костю на каждом ежевечернем рейсе в течение двух недель. Потом они разъехались. Инга на частном самолетике отправилась с сумкой в Хьюстон, а оттуда поездом и автобусом уже на Майами. Костя отбыл держать бой в Лос-Анджелес.
Москва. Улица Бориса Галушкина. Май 1996 г.
А на улице была настоящая, хоть и немного запоздалая весна. Даже и жарко было. Особенно днем, когда наглое солнце, словно беспардонный сосед-извращенец, непременно заглядывало в одно из двух окон, ничем не защищенных, кроме прозрачных занавесок. Никакое дерево на их дворе не доставало до десятого этажа и не могло дать тени. И летом поэтому в плохо вентилируемой квартирке стояла какая-то мертвая духота. Но раньше хоть можно было оставить нараспашку балкон, а сейчас и этого сделать нельзя. Потому что мухи и тополиный пух, а маленькому Димке это вредно.
У Сони в последние полгода целесообразность того или иного действия подчинялась единственному правилу – полезности или неполезности этого действия для ее крохотного сына. Она, конечно, была идеальной мамой. До такой степени, что даже суровая ее свекровь не только не находила замечаний, а порой и сдерживала Соню в хлопотах, и уверяла, что излишняя стерильность, например, может повредить ребенку. Но все равно Ева Самуэлевна везде у родственников и близких знакомых ставила Соню в назидание прочим иным и теперь часто, как некогда Вейцы или Берлины, говорила:
– А вот моя Соня… – и так далее. И любой Сонин поступок по отношению к новорожденному сыну с ее слов непременно становился своего рода эталоном для всех прочих.
И евреи, несмотря на весь свой недоверчивый сарказм, тоже любят создавать легенды, даже поболее остальных народов (взять тот же Ветхий Завет), и Соня в свою очередь сделалась такой легендой. Примерная жена, примерная мать, полностью с ног до головы вымышленная. Впрочем, от нее лишь требовалось питать эту легенду, а вовсе не самой верить в нее.
Никакой сверхъестественной мамой Соня, конечно, себя не чувствовала. А только в последний, может быть, год в ней развилась болезненная тяга к семейному и личному мазохизму. Как она и думала заранее, свекровь ее без апелляций и стеснения от того, что суется в слишком интимное дело, настояла на непременном рождении потомства. Финансовый обман Сони и Левы удался, хотя поддерживать его было и непросто, и Ева Самуэлевна сказала, что ребенок нужен, и точка. И ребенок явился по ее повелению. Уже тогда, еще нося в себе Димку, особенно в поздние месяцы, Соня и ощутила в себе это сложное настроение «пусть мне будет хуже». Это было довольно редким человеческим состоянием, встречающимся только в особых обстоятельствах жизни. Для его возникновения нужно, как правило, полное подавление собственной личности до последнего градуса ее свободы, окончательное подчинение если не другому лицу, то хотя бы внешней форме, продиктованной этим лицом или лицами. То есть ежедневное и ежесекундное существование вопреки. Вопреки своим желаниям, вопреки собственному стыду или разуму. И при этом такой несчастный человек становится столь открытым для любого постороннего вторжения, что у него вдруг начинается обратная реакция. Пусть его топчут, переделывают, заставляют, подчиняют или раздевают до внутреннего, душевного скелета еще больше и пуще прежнего, он даже хочет этого. Если принуждают на рубль, он нарочно сверх принудится на три. Если выворачивают наружу напоказ, то и сам вылезет наизнанку через меру. Это тоже своего рода протест и защита, только понятые наоборот. Как бы внутренний крик: «Нате! Ешьте! И подавитесь вы совсем!» И оттого, что крик этот, конечно же, никому не слышен, то и мазохизм такого рода развивается дальше и бесконтрольно, пока не наступает естественный предел усталости, и тогда последствия не сможет предсказать никто.