Голос и ничего больше - Младен Долар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можем ли мы бороться с законом, притворяясь глухими по отношению к нему? Можем ли мы просто притвориться, что не слышим молчание? Это не просто стратегия, это не поддается человеческому пониманию, говорит Кафка, это непостижимо уму. Это требует высшего коварства, но без введения отмены закона. Одиссей был исключением, а все остальные представляют правило[314].
Обратимся теперь к другой стратегии, в сердце которой снова находится голос, только в этот раз речь идет о голосе в таком положении, из которого он мог бы нейтрализовать голос или молчание, закон. «Певица Жозефина, или Мышиный народ» («Josefine die Sängerin oder das Volk der Mäuse») является последним рассказом Кафки, написанным в марте 1924 года, за несколько месяцев до смерти. Поскольку это последний рассказ, то мы неизбежно читаем его как завещание, его последнюю волю, «точку скрепления» («point de capiton»), точку зрения, которая проливает финальный свет на его творчество, дает подсказку, которая окончательно озаряет все, что было до этого. И несомненно, ирония в том, что эта подсказка, этот шов дается не просто голосом, а самым маленьким из голосов, малюсеньким и микроскопическим писком[315], и мы не можем противиться тому, чтобы не воспринимать это слабое пищание как лейтмотив, который мог бы задним числом озарить кафкианский мрак.
Возникает широкий круг вопросов по поводу разнообразного применения Кафкой животного мира, который настолько важен для его творчества, что Делёз и Гваттари останавливаются на этом достаточно подробно. Самым известным является превращение в животного Грегора Замзы, который, помимо всего прочего, выделяется своим голосом, нечленораздельными звуками, которые вырываются из его рта, когда он пытается оправдаться перед управляющим: «„Это был голос животного“, – сказал управляющий », это означающее, низведенное до чистого бессмысленного голоса, до того, что Делёз и Гваттари называли чистой интенсивностью. Общий вопрос может быть сформулирован следующим образом: находится ли животная природа за рамками закона? Первый ответ следующий: ни в коем случае. Животные у Кафки никогда не связаны с мифологией, они никогда не являются аллегорическими или метафорическими. Процитируем заслуженно известное выражение Делёза и Гваттари: «Превращение – противоположность метафоры»[316]; Кафка, возможно, первый абсолютно неметафоричный автор.
Общества животных, мышей и собак[317] (к которым мы вернемся чуть позже) организованы «точно так же», как человеческие общества[318], что означает, что животные всегда лишены гражданства, животные лишены территории, в них нет ничего докультурного, невинного или аутентичного. Однако, с другой стороны, они представляют собой то, что Делёз и Гваттари называют la ligne de fuite, линией ускользания. Превращение в животное Грегора Замзы означает его бегство от механизма семьи и работы: бегство от всех символических ролей, которые он должен взять на себя, его состояние насекомого является в то же время его освобождением. Превращение – это попытка бегства, хотя и неудавшаяся. Но это состояние представляется палкой о двух концах: на начальном уровне мы можем истолковать превращение в животное как превращение, которое закон совершает со своими подданными, то есть с созданиями, низведенными до простой жизни животных, самый низкий вид животной природы представлен насекомыми – ползающим и отвратительным роем, который следует обезвредить, нежертвенным животным миром (насекомое – это антиягненок), который отсылает к голой жизни Homo sacer. Закон обращается с подданными как с насекомыми, как говорит нам метафора, но Грегор Замза разрушает метафору, воспринимая ее дословно, «буквализируя» ее, метафора, таким образом, рушится, расстояние аналогии исчезает, и слово становится вещью. Но с полным принятием положения голой жизни, низведения до животного возникает линия ускользания – не только как внешнее закона, но и как основа полного принятия закона. Животная природа наделяется двойственностью именно в момент полной реализации безусловной предпосылки закона.