Записки из мертвого дома - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, вот я и теперь силюсь подвести весь наш острог подразряды; но возможно ли это? Действительность бесконечно разнообразнасравнительно со всеми, даже и самыми хитрейшими, выводами отвлеченной мысли ине терпит резких и крупных различений. Действительность стремится краздроблению. Жизнь своя особенная была и у нас, хоть какая-нибудь, да все жебыла, и не одна официальная, а внутренняя, своя собственная жизнь.
Но, как уже и упоминая я отчасти, я не мог и даже не умелпроникнуть во внутреннюю глубину этой жизни в начале моего острога, а потомувсе внешние проявления ее мучили меня тогда невыразимой тоской. Я иногда простоначинал ненавидеть этих таких же страдальцев, как я. Я даже завидовал им иобвинял судьбу. Я завидовал им в том, что они все-таки между своими, втовариществе, понимают друг друга, хотя в сущности им всем, как и мне, надоелои омерзело это товарищество из-под плети и палки, эта насильная артель, ивсякий про себя смотрел от всех куда-нибудь в сторону. Повторяю опять, этазависть, посещавшая меня в минуты злобы, имела свое законное основание. В самомделе, положительно не правы те, которые говорят, что дворянину, образованному ит. д. совершенно одинаково тяжело в наших каторгах и острогах, как и всякомумужику. Я знаю, я слышал об этом предположении в последнее время, я читал проэто. Основание этой идеи верное, гуманное. Все люди, все человеки. Но идея-тослишком отвлеченная. Упущено из виду очень много практических условий, которыене иначе можно понять, как в самой действительности. Я говорю это не потому,что дворянин и образованный будто бы чувствуют утонченнее, больнее, что ониболее развиты. Душу и развитие ее трудно подводить под какой-нибудь данныйуровень. Даже само образование в этом случае не мерка. Я первый готовсвидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной средемежду этими страдальцами встречал черты самого утонченного развития душевного.В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него,что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг приходит случайно минута,в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в нейтакое богатство, чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужогострадания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже неверится тому, что вы сами увидели и услышали. Бывает и обратно: образованиеуживается иногда с таким варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит, и, какбы вы ни были добры или предубеждены, вы не находите в сердце своем ниизвинений, ни оправданий.
Не говорю я тоже ничего о перемене привычек, образа жизни,пищи и проч., что для человека из высшего слоя общества, конечно, тяжелее, чемдля мужика, который нередко голодал на воле, а в остроге по крайней мере сытонаедался. Не буду и об этом спорить. Положим, что человеку, хоть немногосильному волей, все это вздор сравнительно с другими неудобствами, хотя всущности перемена привычек дело вовсе не вздорное и не последнее. Но естьнеудобства, перед которыми все это бледнеет, до того, что не обращаешь вниманияни на грязь содержания, ни на тиски, ни на тощую, неопрятную пищу. Самыйгладенький белоручка, самый нежный неженка, поработав день в поте лица, так,как он никогда не работал на свободе, будет есть и черный хлеб и щи стараканами. К этому еще можно привыкнуть, как и упомянуто в юмористическойарестантской песне о прежнем белоручке, попавшем в каторгу:
Дадут капусту мне с водою —
И ем, так за ушьми трещит.
Нет; важнее всего этого то, что всякий из новоприбывающих востроге через два часа по прибытии становится таким же, как и все другие,становится у себя дома, таким же равноправным хозяином в острожной артели, каки всякий другой. Он всем понятен, и сам всех понимает, всем знаком, и всесчитают его за своего. Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь онсправедлив, добр, умен, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целоймассой; его не поймут, а главное – не поверят ему. Он не друг и не товарищ, ихоть и достигнет он наконец, с годами, того, что его обижать не будут, новсе-таки он будет не свой и вечно, мучительно будет сознавать свое отчуждение иодиночество. Это отчуждение делается иногда совсем без злобы со стороныарестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только. Ничего нетужаснее, как жить не в своей среде. Мужик, переселенный из Таганрога вПетропавловский порт, тотчас же найдет там такого же точно русского мужика,тотчас же сговорится и сладится с ним, а через два часа они, пожалуй, заживутсамым мирным образом в одной избе или в одном шалаше. Не то для благородных.Они разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это замечается вполнетолько тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств,действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье.Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый деньсходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, илидаже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, –никогда самой сущности не узнает. Все будет только оптический обман, и ничегобольше. Я ведь знаю, что все, решительно все, читая мое замечание, скажут, чтоя преувеличиваю. Но я убежден, что оно верно. Я убедился не книжно, неумозрительно, а в действительности и имел очень довольно времени, чтобы проверитьмои убеждения. Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени этосправедливо…
События, как нарочно, с первого шагу подтверждали моинаблюдения и нервно и болезненно действовали на меня. В это первое лето яскитался по острогу почти один-одинешенек. Я сказал уже, что был в такомсостоянии духа, что даже не мог оценить и отличить тех каторжных, которые моглибы любить меня, которые и любили меня впоследствии, хоть и никогда не сходилисьсо мною на равную ногу. Были товарищи и мне, из дворян, но не снимало с душимоей всего бремени это товарищество. Не смотрел бы ни на что, кажется, а бежатьнекуда. И вот, например, один из тех случаев, которые с первого разу наиболеедали мне понять мою отчужденность и особенность моего положения в остроге. Однажды,в это же лето, уже к августу месяцу, в будний ясный и жаркий день, в первомчасу пополудни, когда по обыкновению все отдыхали перед послеобеденной работой,вдруг вся каторга поднялась как один человек и начала строиться на острожномдворе. Я ни о чем не знал до самой этой минуты. В это время подчас я до тогобывал углублен в самого себя, что почти не замечал, что вокруг происходит. Амежду тем каторга уже дня три глухо волновалась. Может быть, и гораздо раньшеначалось это волнение, как сообразил я уже потом, невольно припомнив кое-что изарестантских разговоров, а вместе с тем и усиленную сварливость арестантов,угрюмость и особенно озлобленное состояние, замечавшееся в них в последнеевремя. Я приписывал это тяжелой работе, скучным, длинным, летним дням,невольным мечтам о лесах и о вольной волюшке, коротким ночам, в которые труднобыло вволю выспаться. Может быть, все это и соединилось теперь вместе, в одинвзрыв, но предлог этого взрыва был – пища. Уже несколько дней в последнее времягромко жаловались, негодовали в казармах и особенно сходясь в кухне за обедом иужином, были недовольны стряпками, даже попробовали сменить одного из них, нототчас прогнали нового и воротили старого. Одним словом, все были в каком-тобеспокойном настроении духа.