Макс Вебер. На рубеже двух эпох - Юрген Каубе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это повлияло и на его оценку большевиков в русской революции. Ленина и его соратников Вебер считал «пишущей братией», утопистами–путчистами без какой–либо классовой основы. Ни рабочие, ни какие–либо другие социальные группы не были заинтересованы в том, чтобы, миновав все стадии капиталистического развития, делиться со всеми результатами своего труда. Веберу казалось, будто коммунисты с их горячей головой и холодным сердцем сошли со страниц романа Достоевского. В то, что их восстание против обыденности увенчается успехом, он не верил: «Большевизм — это такая же военная диктатура, как и любая другая, и, как и любая другая военная диктатура, она тоже рухнет»[598]. Иначе и быть не может, поскольку диктатура, основанная исключительно на власти оружия, лишена главного — типичного желания подданных подчиняться. В отношении долговечности итогов революции Вебер сильно ошибался, и перед нами встает вопрос: в чем же тогда истоки легитимности советского режима, продержавшегося целых семьдесят лет?
Ленинская партия не была квазирелигиозным сообществом, сформировавшимся вокруг одного лидера. Внутри нее постоянно велись споры о том, какой курс может считаться правильным. Приверженность марксизму едва ли не обязывала ее членов бороться за правильные взгляды. Кроме того, для нее была характерна выборная, иерархически организованная партийная верхушка[599]. Но, несмотря на это, революция все же сохраняла черты своеобразного синтеза неповседневного и обыденного, особенно если, вслед за Вебером, под повседневным понимать экономику и трудовую жизнь[600]. По крайней мере, те, кто непосредственно делал революцию, испытывали эсхатологическое чувство, будто они попали в такое время, когда все рождается заново, ибо революция уничтожила то, что, как казалось прежде, охватывало все сферы жизни, — капитализм. В этом чувстве присутствовали мотивы, которые Вебер замечал еще в дореволюционной России. «Типично русское» неприятие этики успеха, казалось бы, противоречило марксистской теории, которая объясняла неизбежность революции как раз ее шансами на успех, а себя в этой связи воспринимала как «научный коммунизм». Однако «дух» этого самого коммунизма, с точки зрения Вебера, как раз предполагал то «святое самоотречение», наделившее русский народ способностью внезапно переходить «от бурной деятельности к безропотному принятию существующей ситуации» и наоборот[601]. Одни беспощадно боролись за то, что считали правым делом, другие придерживались обратной стороны безусловной этики долга: «Не сопротивляйся злу насилием». В этой культуре, считает Вебер, буржуазному мировоззрению, в котором присутствуют также морально нейтральные зоны, пришлось бы нелегко.
Такой ригоризм как в активной, так и в пассивной форме на руку диктаторам, и Ленин, можно сказать, рассчитывал на этот менталитет, мечущийся между мессианскими надеждами и фатализмом. Вебер этот факт недооценил, поскольку для него интеллектуалы были всего лишь «пишущей братией», а следовательно, не обладали организаторскими способностями. С другой стороны, он не понял специфики такого бюрократического режима, главный признак которого–недопущение оппозиции. С точки зрения Вебера, в современных государствах люди подчиняются политическим директивам потому, что отдающие их сотрудники действуют в соответствии с инструкциями и занимают свои должности в соответствии с действующими правилами. Вебер, однако, не обращал внимание на то, что, как правило, ни то ни другое нам неизвестно, и мы просто полагаемся на то, что в спорных случаях мы будем иметь возможность подать жалобу в административный суд, публично выразить протест или на следующих политических выборах лишить должности тех, кто сегодня еще отдает приказы. Лишь в этом контексте становится понятной специфика советской власти: здесь нет административных судов, нет свободы печати, нет механизма смены власти.
Как же смогла легитимировать себя коммунистическая партия, носившая это имя лишь как воспоминание о своей предыстории, поскольку на территории ее господства уже не было никаких других партий, и в политическом смысле она была не «pars» (часть), а «totum» (целое)? Если представить себе всю страну как одну организацию, то сразу же становится очевидным факт недопущения (нейтрализации) оппозиции. В организациях тоже не бывает институционализированной оппозиции, оппозиция в них может быть только неформальной. Во главе организации, как правило, находится начальник, представляющий то, что Вебер, говоря о Французской революции, назвал «харизматической идеализацией „разума“»[602]. Это должен был быть такой разум, который уже вобрал в себя все возможные возражения и поэтому не нуждается в оппозиции. Это должен был быть разум, способный создать образ окружающего его неразумия, против которого ему нужно было бороться. В случае советской власти это был империалистический капитализм, чьих отпугивающих черт было достаточно, чтобы внутри страны блокировать любые претензии к государству. Да и на что бы он был похож — судебный процесс индивидов против власти исторического разума и функционеров, работающих на благо человечества?
Разве эта идея — смотреть на целую страну как на одну организацию — не была еще одной фантазией «пишущей братии»? Безусловно, но она оказалась эффективной, хотя эффект этот заключался не в том, что партия действительно господствовала надо всем, планировала, управляла и, после краха старой государственной системы, «командовала при помощи нового аппарата»[603]. Представления Вебера о рациональном господстве очень похожи на то, что реализовала советская власть, с тем лишь очевидным отличием, что здесь отсутствовали импульсы к обновлению, которые привносятся демократическими выборами и позволяют предотвратить бюрократическое окостенение власти. Впрочем, казенно–бюрократический автоматизм, связь власти и экономики по принципу пребенды[604], снижение эффективности и отказ системы власти учиться чему–то новому — это было еще не самое страшное, что ожидало людей в Советском Союзе.
За столом у просвещенного прусского министра культуры Альтенштайна в двадцатые годы XIX века время от времени заходил разговор о том, сколько еще продержится христианство–двадцать или пятьдесят лет.
1909 год стал годом основания Немецкого социологического общества. Что такое социология, тогда, разумеется, еще было неясно. Основатели общества имели самую разную дисциплинарную принадлежность. Впрочем, большинство из них были юристами, политэкономистами, философами или же демографами и медицинскими статистиками, хотя уже знакомый нам д-р Плётц пришел в социологическое общество из расовой гигиены. Макс Вебер входил в правление и выполнял функцию «счетовода». На вечернем приеме после учредительного конгресса в октябре 1910 года Георг Зиммель выступил с докладом на тему «Социология общения», где в первых же предложениях затронул один из принципиальных вопросов: что такое «общество» — абстрактное понятие, объединяющее в себе действия людей так же, как наблюдатель объединяет в понятие «ландшафта» деревья, ручьи, дома и луга, при том что сам наблюдатель не является элементом ландшафта, а его элементы не имеют ни малейшего представления о том, что в совокупности они образуют некий ландшафт? Или же общество — это то, что само порождает свои элементы, в их «взаимодействии, взаимообусловленности, взаимопроникновении, противодействии и переплетении»?[605]