Леонид Андреев - Наталья Скороход
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но — согласимся — едва ли пьяное буйство Андреева кого-нибудь удивило и вряд ли такого рода скандал заставил его поспешно удрать из Италии. События — как это обыкновенно бывало у Леонида Николаевича — накапливались медленно, а происходили молниеносно. Потребность обновления зрела уже давно, зрела — мучительно, неосознанно, неотвратимо. Поступки, а уж тем более разговоры, ночные бдения, пьянство, скандалы — фиксировали слабые отголоски, толчки мощных глубинных взрывов.
Тоска по Шуре никуда не ушла, но полугодовой траур если не примирил его с тем, что жены уже нет, то все же вернул способность ощущать себя не только вдовцом, но и великим русским талантом, деятелем, мужчиной, отцом, строителем. Он вновь почувствовал вкус к жизни, его тянуло к иным ролям, тем, что предстояло сыграть ему на сцене российской действительности при полных аншлагах, при взвинченном экстазе публики, восторженно-негодующем вое газет, в свете софитов, в шуме балтийского ветра, в огромных черных пространствах родины. Внезапно осознав исчерпанность изгнания, Андреев в несколько часов уложил необходимые рукописи, сгреб в охапку Анастасию Николаевну с ее «куфней» и «колдовой» и, покрикивая на гувернантку, подхватив на плечи пятилетнего Вадима, навсегда покинул темную и холодную виллу со стеклянной террасой и пальмами в саду.
Еще в начале января он писал своему «литературному сыну», любимому Зайчику: «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое». Теперь же, в конце мая, жарким флорентийским вечером Зайцев встречал его на платформе «скромного вокзала», куда «в грохоте, с пылью» влетел несущийся на север международный экспресс. Борис и его жена с удивлением наблюдали, как на платформу «из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, каким и был он когда-то в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал „по-заграничному“; в купе оказалась матушка его, — ни себе, ни ей за весь день он не мог достать стакана чая. Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего»[301]. Вот так, с букетом роз, в бархатной куртке и с горящими глазами, Леонид Андреев мчался к России — ее «городам, народам, полям, морям, наконец, звездам». Этим летом ему исполнится 37 лет.
В том роковом для русского писателя возрасте он, как сам признается позже Сергею Глаголю, «достигнет вершины»: «когда мною написаны: в 1906 — Елеазар, Жизнь Человека, Савва, 1907 — Иуда и Тьма и в одном 1908 — Семь повешенных, Дни нашей жизни, Мои записки, Черные маски и Анатэма»[302]. Здесь, «на вершине», — в жизни и творчестве Андреева произойдет решительный перелом.
В мае 1907 года он перевозит свое осиротевшее семейство с острова Капри сначала в Москву, где впервые приходит на могилу Шуры и безуспешно пытается уговорить Добровых отдать ему младшего сына. Вопреки страхам и нервному ожиданию, что Андреева арестуют на границе — в Вержболове русская полиция — невзирая на старые «революционные» грешки — ничуть не интересуется его приездом. И далее — как и предполагал — Андреев проводит лето в Финляндии: в Куоккале на берегу Финского залива.
И вот с этих-то пор одна за другой, точно змеиная чешуя, отпадают от человека и писателя Андреева его старые привязанности, увлечения и роли. Не пройдет и трех месяцев — перемены коснутся не только видимости, но и сути жизненного строя писателя. Причем, согласно сценической логике, которой уже неотвратимо подчиняются дни его жизни, почти все старые сущности переменятся на противоположные.
Он сменит место жительства: вместо простодушной и «слишком густой по запаху» Москвы поселится в столичном и чопорном Петербурге, где так хорошо ощущается им «близость целого символического арсенала». Он переменит место работы — вместо горьковского «Знания» его начнет печатать символистский «Шиповник». Он изменит газетный имидж — из «бытописателя» и «первого подмаксимовика» обратится в «факел» и «корифея русского модернизма», из «тени Горького» — в его заклятого врага. Скитальца, Бунина, Зайцева вытеснят в его сердце Блок, Сологуб и Чулков. Вечный странник — станет владельцем огромной виллы. Вдовец обернется женихом, а вскоре — молодым мужем. Сомнительного новичка-драматурга, путь которого в театр наглухо перекрыт цензурой, заменит модный властитель сцены, за его пьесы вскоре будут сражаться лучшие театры империи.
Странно, но все или почти все эти перемены были так или иначе связаны, предугаданы, пророчески заложены в пьесе, разломившей жизнь и судьбу Андреева на две равные доли. Это — «Жизнь человека». «Не берусь судить, насколько эта пьеса изображает жизнь человека вообще, но для жизни самого Андреева она оказалась жутко пророческой — над ним самим сбылась вся жуть этой кошмарной фантазии, — и тогда и потом никто из пишущих об Андрееве не мог обойти этой ключевой драмы, — была „любовь и бедность“, потом „слава и богатство“, фантастический дом „в пятнадцать комнат“, смерть жены, гибель покинутого дома, в котором „мыши скребутся“, и внезапная страшная „смерть человека“. Все сбылось»[303]. Николай Дмитриевич Телешов выразил то общее место о роли «Жизни человека» в судьбе ее автора, эту мысль разделял и сам Андреев. Никому никогда не простил он отрицательного отношения к пьесе, что была для него, — как с яростью и грустью объяснял он одному из «хулителей», — «не литературой, а мною самим, моей душой…».
«Представление в пяти действиях с прологом», законченное еще до «новой эры» — еще до рождения Даниила и смерти Александры Михайловны — в октябре 1906 года — и ей же посвященное, получает широчайшую, поистине триумфальную известность как раз во время возвращения Леонида Николаевича в Россию. Слава автора нашумевшей пьесы «накрыла» его разом, ибо, по ехидному замечанию О. Мандельштама, «не было тогда дома, где бы не бренчали одним пальцем тупую польку из „Жизни человека“»[304].
Между тем жизнь «Жизни…» начиналась непросто. Как мы помним, едва закончив работу, Андреев отправляет драму в МХТ, где (о чудо!) ее судьба оказывается удачливее участи младших сестер — ранних реалистических пьес «Савва» и «К звездам» — уже 19 октября В. И. Немирович-Данченко читает пьесу на труппе, читка имеет успех, пьеса без заминок проходит Цензурный комитет и принимается к постановке. Андреев не может скрыть радости: «Придумал новую драматическую форму, такую, что декаденты рот разинут!» — и было отчего: само строение пьесы перечеркивало элементарные понятия о драме — в ней не было ни характеров, ни интриги. Даже смелые искания символистов были не столь радикальны.