Нищий, вор - Ирвин Шоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мистер Ренвей… Калвин, — неловко произнес Уэсли, — разве та дама не сказала вам по телефону…
— О чем? — удивился Ренвей. — Она только спросила: «Вы тот самый мистер Ренвей, который когда-то плавал на грузовом судне с Томом Джордахом?» И когда я ответил: «Да, мэм, тот самый», она сказала, что сын Тома Джордаха сейчас в Нью-Йорке и хотел бы поговорить со мной. Вот и все. И еще она спросила, живу ли я по тому адресу, который ей дали в Союзе моряков.
— Калвин, — сказал Уэсли, — отца больше нет в живых. Его убили в Антибе.
— О господи! — прошептал Ренвей и отвернулся к стене, чтобы скрыть боль. Длинные темные кисти его рук непроизвольно сжимались и разжимались. — Убили, — тихо повторил он, наконец снова повернувшись к Уэсли. — Да, самых хороших людей убивают в первую очередь. Не рассказывай мне об этом, мальчик. Как-нибудь в другой раз. Подробности подождут, мне не к спеху. Главное, ты пришел и сказал мне, что случилось… А то я бы жил и не знал, пил бы пиво в каком-нибудь баре в Марселе или в Новом Орлеане и рассказывал бы, как мы вместе ходили на «Эльге Андерсон» — наверно, самой мерзкой посудине, бороздившей Атлантику, — и как он, образно выражаясь, спас мне жизнь, а кто-нибудь бы равнодушно сказал: «А-а, Том Джордах, да он умер давным-давно». Уж лучше узнать так, как сейчас, и я тебе очень благодарен. Я понимаю, тебе хочется поговорить о нем, мальчик, ты за этим пришел…
— Если вы не против, — сказал Уэсли.
— Тогда были другие времена. Во всяком случае, на флоте. В ту пору со словом «мистер» никто к нам не обращался, мы были «ниггеры» и никогда об этом не забывали. Твой отец не был ни каким-то особым другом черных, ни проповедником, но, когда он проходил мимо меня утром, я всегда слышал: «Привет, приятель, как жизнь?» Обычное человеческое приветствие, но на этом мерзком судне, где почти все меня презирали, оно было как музыка. Отец называл тебе когда-нибудь такую фамилию — Фальконетти?
— Кое-что о нем рассказывал.
— Хуже его ни среди белых, ни среди черных я никого не встречал, — продолжал Ренвей. — Настоящий зверь в человечьем обличье, терроризировал всю команду, избивал людей только для своего скотского удовольствия и от низости души. И вот этот Фальконетти говорит, что не намерен сидеть в одном кубрике с ниггером, а я был единственным черным на борту, и, значит, как он войдет, мне надо было вставать и уходить, даже если я не съел и половины обеда. Тогда твой отец, единственный из всей команды в двадцать восемь человек, у кого достало мужества, устроил ему — не из-за меня, Фальконетти приставал и к Кролику, Дуайеру — такую трепку, какой он в жизни не видал. Может, Том перегнул палку, как говорили в команде, а он позорил этого Фальконетти каждый день. Стоило им повстречаться, как твой отец говорил: «Подойди-ка сюда, скотина» — и бил его под дых, этот буйвол так и скрючивался, а все стояли и смотрели.
Однажды вечером в кубрик пришел Фальконетти, тихий, как ягненок, а там играет радио. Твой отец приводит меня туда и говорит: «Мы просто посидим как воспитанные джентльмены рядом с этим джентльменом и послушаем музыку». Я сел рядом с Фальконетти — сердце у меня стучало, клянусь тебе, я его все еще боялся, — но никто и бровью не повел. Так мы посидели немного, а потом твой отец говорит ему: «Теперь можешь идти, скотина». Фальконетти встал, вышел из кубрика, поднялся на палубу и прыгнул за борт.
Твоему отцу это среди команды популярности не принесло — они говорили: мол, одно дело — проучить человека, а другое — толкнуть его на смерть. Знаешь, Уэсли, я не мстительный, но я не был с ними согласен: я не мог забыть, как я сидел рядом с этим отвратительным человеком и играла музыка, а он молчал и не сказал мне ни слова, и что я тогда чувствовал. Это был лучший день в моей жизни, и я до сих пор вспоминаю о нем с удовольствием. Им я обязан твоему отцу и об этом никогда не забуду.
Ренвей говорил нараспев, глаза его были полузакрыты, словно перед ним снова развертывалась вся эта история и был он сейчас не в аккуратной, чистенькой гостиной на одной из Девяностых улиц, а в притихшем кубрике среди замолкших матросов, еще раз переживая момент высшего наслаждения под надежной защитой человека, сын которого сидел сейчас перед ним.
— Я тебе вот что скажу, мальчик. — Он открыл глаза и задумчиво посмотрел на Уэсли. — Если ты станешь хоть наполовину таким, каким был твой отец, тебе надо будет каждый день благодарить бога. Подожди-ка минутку. — Он встал и направился в дальний конец гостиной. Уэсли слышал, как он выдвинул ящик, потом снова задвинул. Вернулся Ренвей, держа в руках какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. Он развернул ее, и Уэсли увидел маленькую, обтянутую кожей шкатулку с золотым тиснением.
— Я купил эту шкатулку в Италии, во Флоренции. Там они такими вещами славятся. Это — тебе. — Ренвей протянул Уэсли шкатулку. — Бери.
— Я не могу взять такую вещь. Она, наверное, стоит огромных денег, и зачем вам дарить мне ее, когда вы до вчерашнего дня даже не знали о моем существовании.
— А я тебе говорю, бери, — повысил голос Ренвей. — Пусть у сына человека, который сделал для меня то, что он сделал, будет дорогая для меня вещь. — И он осторожно вложил шкатулку в руку Уэсли.
— Какая красивая, — сказал Уэсли. — Спасибо.
— Пока не за что. А теперь я одеваюсь, мы идем на Сто двадцать пятую улицу, и я угощаю тебя самым лучшим обедом, какой можно заказать в Гарлеме.
Обед был сытный — жареные цыплята со сладким картофелем; они выпили пива, и Ренвей, забыв на время свою печаль, рассказывал Уэсли о Глазго, Рио-де-Жанейро, Пирее, Триесте и о своем брате, который все время уговаривает его оставить море, но стоит ему представить себе, что он будет жить на суше и никогда не увидит поднимающихся из воды новых городов, как ему становится ясно, что никогда он не сможет расстаться со странствиями — на хороших ли, на плохих ли судах — по океанским просторам.
На прощание Ренвей взял с Уэсли клятву, что как только Уэсли узнает о его появлении в городе, то навестит его и снова с ним пообедает.
Спускаясь в подземку, Уэсли решил выбросить свой список. После таких слов об отце уже нет смысла встречаться еще с кем-то, подумал он и почувствовал облегчение, словно с души у него свалился камень.
Рудольф сидел на террасе арендованного им дома и смотрел на открывавшуюся за высокими дюнами полосу белого песка и набегавшие на нее волны Атлантического океана. Было мягкое сентябрьское утро, солнце приятно припекало, отражаясь от сценария Гретхен, который он перечитывал. Рядом, вытянувшись на надувном матрасе, лежала в купальном костюме Элен Морисон. Дом ее находился немного поодаль, но она несколько дней в неделю проводила у Рудольфа. Она была разведена и однажды на вечеринке у соседей сама подошла к нему и представилась, сказав, что много слышала о нем. Она была приятельницей Гретхен. Познакомились они на собрании участниц Движения за освобождение женщин, организованном Идой Коэн. По словам Гретхен, ироническая деловитость, с какой Элен излагала факты и намечала программу деятельности, разительно контрастировала с неистовыми выпадами Иды, направленными против мужского коварства. У Элен, как успел заметить Рудольф, враждебности к мужскому полу не наблюдалось. «Совсем наоборот», — сказал он ей однажды, и она, засмеявшись, согласилась. Тот факт, что она жила на алименты от мистера Морисона и посылала, также за счет мистера Морисона, своего тринадцатилетнего сына в привилегированную епископальную школу для мальчиков, казалось, ее совершенно не беспокоил. Рудольф, знавший, как часто его собственные действия противоречат его же убеждениям, никогда не обсуждал с ней этой темы.