Я/Или ад - Егор Георгиевич Радов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тогда, после похорон отца, когда разошлись все гости с поминок, мать долго еще сидела за столом, плакала и пила водку. Я пошел спать, но она криком позвала меня. “А ну иди сюда, сученыш! Ты что, не помнишь, что я тебе сказала?..” Она отвела меня в спальню, легла на кровать, потом вдруг подняла юбку и сняла трусы. Я отвел глаза. “Смотри, гадина, чего стесняешься, ты отсюда на этот гадкий свет вылез! А ну смотри!” — приказала она мне. Я заставил себя смотреть. Вид ее разверзнувшейся предо мной красной промежности с топорщащимся над ней жирным лобком, покрытым густыми жесткими черными волосками, вызвал во мне откровенный приступ тошноты, и я чуть не блеванул прямо в то место, из которого я родился в мир. Какой грех! Каюсь. Между тем мать не унималась. “Че смотришь, придурок! — крикнула она, раздвигая ноги еще шире и прямо-таки словно выворачивая ко мне все свои женские внутренности, напомнившие мне тогда каких-то слипшихся, копошащихся в дерьме слизняков. — Лижи!” “Как?..” — оторопел я. “Так!” — злобно вскричала она, поднялась, взяла меня за шею и ткнула носом туда, откуда я, как она выразилась, вылез на этот гадкий свет. Мне стало плохо; запах говна и мочи забил мои ноздри, и скоро к нему подмешался какой-то еще более омерзительный запах тухлой рыбы, а мать, приказав мне высунуть язык, стала напряженно елозить по всему моему лицу своим мощным лоном, которое, становясь все более влажным и вонючим, представилось мне вдруг клубком каких-то склизких червей, облепивших, словно настырные слизистые личинки насекомых, мои щеки, глаза, нос, лезущих мне в ноздри и рот, нагло ползающих своими мокрыми мерзкими тельцами по губам и языку, в то время как мать держала меня за шею, чтобы я не сбежал. Какой ужас! Это мое деяние — грех, хотя я и не желал этого, но мои мысли и слова — грех вдвойне, грех ужаснейший, поскольку я так действительно думал и продолжаю так думать, и произнес сейчас все это по собственной воле. Каюсь! Спаси меня, Господи, великого грешника!
Мать пыхтела и напряженно дышала — все чаще и чаще; а я уже почти не мог выдерживать омерзения, унижения и всей этой гнуси, и тут, когда она вдруг взвопила благим матом, так что зазвенели стаканы, стоящие на поминальном столе в другой комнате, меня, наконец, вырвало прямо на нее, на мать, и в нее, в мать, — внутрь, повсюду, везде; а она вдруг резко замерла, стиснула мою голову своими пальцами, впиваясь ногтями, а потом, продрожав некоторое время, словно эпилептик в припадке, обмякла, расслабилась, и сразу стала какой-то ватной и безразличной. “Что это?.. — почти весело и даже как-то насмешливо спросила она, нащупав руками мою рвоту. — А… Обделался!.. Вывернулся!.. Ничего, сынуля, привыкнешь!”
Я резко выбежал из ее спальни, громко захлопнув дверь, кое-как умылся и рухнул в свою постель, обняв подушку. Всю эту ночь я не спал, а порывисто рыдал, думая о том, что мне больше нельзя жить на свете. Тогда я в первый раз подумал, что я рожден в грехе и для греха, и ничего другого мне не остается, как принять этот скорбный удел и крест, который взвалил на меня Господь. Каюсь! Вот до какого богохульства я уже тогда дошел! Прости, Боже!
Я не собираюсь подробно описывать всю свою злосчастную жизнь в течение следующих трех с половиной лет. Скажу только, что она была воистину кошмарна и омерзительна: мать использовала меня на полную катушку всякий раз, когда напивалась, а напивалась она почти каждый день. Я ничего не мог тогда поделать; я был раздавлен, унижен, “опущен”, как выражаются в тюрьме, собственной матерью!.. Я только беззвучно рыдал каждую ночь, сжимая кулачки, и желал ей мучительной смерти. Прости меня, Боже, за столь великий грех!
Но однажды, когда мне уже было то ли четырнадцать, то ли пятнадцать лет, мать, по обыкновению, напилась как свинья и похотливо призвала меня в свою комнату. И тогда я — уже подросший и достаточно возмужавший — в первый раз почувствовал в себе силу и необходимую злость, чтобы отказать ей, поставить эту суку, стерву, блядь (каюсь, каюсь!!) на место; сбросить с себя ее вонючее ярмо, которое она навьючила на мое открытое всему миру лицо. Я подошел к ней тогда угрожающей походкой, приблизился почти вплотную, а потом резко ударил ее коленом между ног. Мать тут же сложилась пополам и взвизгнула, словно поросенок, которого собираются прирезать. Я вломил ей по роже так, что она отлетела к стене и хрякнулась о нее, точно безмозглая птица, встретившая на пути своего остервенелого полета некую непреодолимую преграду в виде пуленепробиваемого стекла или закрытой форточки. Она медленно осела на пол, а я встал над ней, подняв свои руки вверх, и со всей злобой, которая переполняла меня до самых краев организма, как скапливается требующая свободы сперма в теле монаха, попавшего на необитаемый остров, громко произнес: “Гадина! Гнусная тварь! Еще раз рыпнешься на меня — убью!!” Я очень хотел убить ее прямо тогда (каюсь, каюсь!), но какая-то сила во мне — может быть, некий ангел, все еще не оставивший мою ужасную участь, — не дала мне этого сделать. Я медленно отпрянул, а мать, слегка придя в себя, вдруг заорала: “Будь ты проклят, сученыш! Проклинаю тебя! Да не примет тебя ни земля, ни небо! Оооо, сволочь…” Так она меня прокляла. Я подошел, треснул ее сверху по башке кулаком, а потом выбежал из дома, чтобы,