Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Погрузившись в волшебство, сотканное смиренными человеческими голосами, в голове у стоящего в тени проносятся самые разные мысли, и в одно прекрасное мгновение, после двух-трех часов молитвы, внутренность церкви начинает наполняться лицами и пейзажами его прошлого, и грозди живых и давно исчезнувших, проникая сквозь двенадцать узких окон купола, выступают из каменной мозаики на пространстве перед алтарем, поднимаются по колоннам, занимают свободные деревянные скамейки вдоль стен храма.
Не знаю точно, когда и в какое мгновение передо мной в облаке ладана начала выстраиваться сама собою, камень за камнем, бедная маленькая церквушка недалеко от сараевской Башчаршии, словно явившаяся из тьмы времен, чтобы поклониться этой, Богородичной, по которой уже девять веков сверяют все православные службы в моей стране, все монастыри и церкви, как бы ни были они велики.
136.1. При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе; 2. на вербах, посреди его, повесили мы наши арфы. 3. Там пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши – веселья: «пропойте нам из песней Сионских». 4. Как нам петь песнь Господню на земле чужой? 5. Если я забуду тебя, Иерусалим, – забудь меня десница моя; 6. прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего.
Старая тетка, что воспитывала меня во время войны и еще год после ее окончания, была очень набожной женщиной, и каждое воскресное утро (если только это вообще было возможно) водила меня к заутрене в старую православную церковь Святых Архангелов в Башчаршии, где хранятся мощи святой Феклы и в которой меня крестили. В утренних походах в церковь во время войны, да и после нее, было что-то заговорщецкое, тайное. Когда мы подходили к паперти, тетка оглядывалась, чтобы удостовериться в отсутствии слежки, после чего мы оба быстро шмыгали в тяжелые деревянные двери с кованым молотком. В то же мгновение нас окутывали запах ладана и стройное гудение голосов, отвечающих аллилуйей на ектению священника. Как правило, в ней собиралось совсем немного народа, потому что наши соплеменники во время войны, а особенно после ее завершения, очень боялись безбожной власти. Эта маленькая, утонувшая в земле церквушка, похоже, сама пряталась от чужих взглядов: многажды разрушенная, ограбленная и сожженная, она стоит на фундаменте церкви двенадцатого века, ктитором которой, по преданию, был Андрияш, брат королевича Марко. Стройные каменные колонны с трех сторон поддерживали хоры, где располагались певчие, когда они были, и где, по древнему обычаю, молились старые богомольцы. Ее стены покрывали потрескавшиеся и закопченные иконы, пол выстлан отшлифованными каменными плитами, и все это венчал купол цвета византийской лазури, по которой, над облаками сизого дыма ладана, плыли золотые звезды. Под этим всепрощающим небесным покровом молились наглухо повязанные платками женщины в черном, похожие на узлы с безутешной печалью и страданием. Я часами простаивал рядом с теткой и смотрел в это небо, которое много лет спустя опять увижу на полотнах Шагала, но только теперь по нему будут летать обнявшиеся любовники, скрипачи и раввины, а не старики и нищие, рядом с которыми я стоял некогда, не понимая ни единого слова в молитвах, обращенных к прекрасной женщине – с глазами совсем как у моей матери,
– держащей на руках младенца. Я верил только в ангела-хранителя с довоенной раскрашенной литографии, парившего над двумя малышами, переходившими бурную реку по скользкому бревну. Я верю, что именно этот ангел и спасал меня. Вместе со всеми я подходил принять просфору и поцеловать большой серебряный крест в руках священника, крестился и выходил, как ранние христиане выходили из своих катакомб, из пахучей пещеры, в которой потрескивали восковые свечи, на паперть, где ползали и христарадничали те, кто был еще беднее нас – безногие калеки, передвигавшиеся на ладонях, обмотанных кусками мешковины, слепцы, юродивые и убогие, с палками и костылями, на крохотных деревянных тележках, словно только что сбежавшие с гравюр Жака Калло. Среди них обычно толкался калека, горба которого мне иногда удавалось коснуться со спины – я слышал, что это приносит счастье. Безденежная тетка открывала свою некогда элегантную сумку с серебряной застежкой, а ныне жеваный мешок бесформенной кожи с потрескавшимся лаком, доставала монетки и сокрушенно раздавала их нищим.
Летом, в первые послевоенные годы, в храмовый праздник все выглядело иначе. На вымощенной булыжником паперти, между старой церковной школой и храмом, расставляли длинные деревянные лавки и столы, на которые в беспорядке вываливали еду – куски жареной баранины, хлеб и калачи приносили романийские крестьяне в странных рубахах с короткими и широкими рукавами из белого плиссированного полотна и с головами, обмотанными красными шарфами, концы которых ниспадали на плечи. Они были сильными, высокими, с горделиво закрученными усами, загорелыми лицами и волосатой грудью. Своих горных лошадок они демонстративно оставляли на тротуарах перед папертью, а иногда кто-нибудь из этих богатырей, желая продемонстрировать силу группке бледных городских бездельников, которые с завистью и страхом следили за ними, поднимал своего коника и некоторое время удерживал его над головой. Еще одно событие врезалось в мою разгоряченную память: весной 1943 года усташи конвоировали по Главной улице колонну связанных романийцев. Их сопровождали полицейские в длинных кожаных пальто, со слипшимися волосами и прыщавыми лицами, настоящие городские подонки, вооруженные пистолетами и кинжалами, а измученные, исколотые, окровавленные крестьяне хромали по мостовой, как волки, попавшие в капканы, в то время как граждане Сараево плевали в них, а женщины врывались в колонну и расцарапывали им лица. В первые послевоенные годы новый режим из-за западных союзников еще не решался демонстрировать свое истинное безбожное лицо (слово «революция» появилось только лет через десять), и потому он терпеливо выносил церковные праздники и шумные походы горцев с вершин в город, где они открыто демонстрировали нежелание отступать от веры предков. Конечно, в этом был вызов и даже открытая враждебность и презрение к городу, который целых четыре года прозябал в рабстве, в то время как они в своих лесах оставались свободными. Время от времени это прорывалось в короткой драчке или в ругательстве, нередко в дело шли припрятанные ножики: тишину разрывал крик порезанного, кровь била струей, оскверняя праздничную белизну чьей-то сорочки. Именно поэтому их избегал находящийся под защитой государства городской сброд, который тогда называли пролетариатом, оставаясь в роли озлобленного наблюдателя, называя этих великанов, впрочем, как и сегодня, «папанами». А они были потомками тех самых честных людей, которые своей лептой и своим трудом построили эту церковь.
Презрение выползшего из закутков и подвалов городского общества к этим, как мне тогда казалось, вольным богатырям определило и отношение так называемых «городских сербов» к «примитивному» населению свободных горных районов. В давние времена лукавые стратеги сегодняшней передачи Сараево под восстановленную исламскую власть посеяли семена раздора между сараевскими сербами, определив первых как «райю» и назвав вторых «папанами». Принадлежность к райе была почти что признаком городского дворянства, означавшим, что любому сербу города Сараево принадлежащий к иной вере и нации человек, проживающий в его квартале, намного ближе и роднее самого родного брата, если тот живет в горах. И вот теперь сербы в этом исламском городе-государстве стали настоящей райей, то есть гражданами второго сорта, но уже не в прежнем ласковом смысле, но в настоящем, буквальном, вновь ожившем значении слова времен многовекового турецкого рабства. Таким образом, типичная городская неразбериха, которую мало кто принимал всерьез, вновь стала обозначать рабство и бесправие.