Воскрешение Лазаря - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шестой Колин сподвижник, Анечка, поразил меня больше, чем пять предыдущих вместе взятых. Еще раз подтвердилась истина, что мир тесен, тесен до чрезвычайности. Ты не поверишь: его фамилия Халюпин. Тот самый Халюпин, письма которого о Древе познания добра и зла обнаружил в архиве Ботанического сада мой отец, а твой дед. В жизни Коли Халюпин сыграл немалую роль, во всяком случае в письмах к Нате он никого не цитирует так часто и подробно. Из писем ясно, что Халюпин был убежденный толстовец.
С начала двадцатых по начало тридцатых годов, с перерывом на тюрьму, он жил в разных толстовских коммунах, в том числе три года на Алтае, где и занялся селекцией Райского дерева. Толстого он считал чем-то вроде мессии, который был послан людям, когда они совсем отчаялись. Но спасти удалось немногих, и Халюпин признавал, что в неудаче виноваты они сами – ученики Толстого. Коле он говорил, что согласен с Лениным: Толстого и впрямь правильно называть «Зеркалом русской революции». Первая и большая половина его жизни, все в ней, и семья, и писательство, было стреножено компромиссами. Хорошее и плохое не просто слеплено на скорую руку, тяп-ляп, а подобно остальной России, одно проросло в другое так глубоко, что уже и не поймешь, откуда что пошло. Толстой был идеалистом до мозга костей, хотел и верил, что можно сделать так, чтобы в мире ничего, кроме добра, не было, но каждый раз, когда он пытался следовать своей вере, получалось или шутовство, или, как и у других, – частью хорошее, а частью плохое, частью праведное, а частью – грешное.
К моменту знакомства с Колей Халюпин отсидел в тюрьме почти пять лет, в двадцать восьмом году он помогал общине молокан перебраться в Канаду и был, когда молокане уехали, обвинен в шпионаже. Годы, проведенные в коммуне, были самыми счастливыми в его жизни, и тюрьма это лишь подчеркнула. Он часами с восторгом рассказывал, как у них все было устроено, с каким наслаждением они работали и как в итоге процветали. Хотя цель была отнюдь не в богатстве – деньги, что оставались, они полностью отдавали коммунам, которые только что организовались и которым на первых порах было, конечно, нелегко. Но и они, заверял Халюпин Колю, тоже через год-два начинали процветать, и там жизнь быстро налаживалась. Для меня, Анечка, еще от няньки знавшего о нищих сталинских колхозах, где за трудодень осенью крестьянам не давали и стакана муки, где ни у кого не было паспорта, а без него ты тот же крепостной, одна разница: вместо прежнего барина новый – председатель колхоза, Колины письма к Нате казались доброй сказкой, но Халюпин ничего не преувеличивал.
Он был убежден, что в коммунах потому было хорошо, что Толстой создал настолько чистое и безупречное учение, что использовать его во зло невозможно. Но он же с не меньшим жаром объяснял Коле, что среди НКВДовских следователей, известных своей жестокостью, было немало толстовцев из их коммун. Про двух еще тогда, когда он сидел на Лубянке, ему рассказывали сокамерники, а насчет третьего он готов свидетельствовать лично: Котиков его первый следователь. Особых противоречий Халюпин здесь не видел. «Все равно, – говорил он, – лучше людей, чем ученики Толстого, я в жизни не встречал. То есть поодиночке, по личной природе попадались мне, конечно, и не хуже, но так, чтобы отмеченные одной метой, хорошие через учение – только они, да еще, пожалуй, баптисты».
И на коммунах, которыми они селились, объяснял Халюпин, тоже лежала благодать, но уж чересчур далеко они от всех отошли, однако мостик назад оставили, и для многих это сделалось страшным искушением. Толстой, наш учитель, очень скакнул в своих нравственных принципах, как бы напрочь себя переделал. Получилось, что пусть и добровольно, толстовство все равно было насилием над обычной человеческой природой. «Понимаешь, куда он клонит? – писал Коля Нате и продолжал цитировать Халюпина. – В сущности, цель у толстовцев была почти та же, что у большевиков, правда, средства иные, ни в чем со средствами коммунистов не согласные: полная свобода – в любой день можешь выйти из коммуны, в любой, если коммуна не возражает, в нее вернуться; но и то, что они сообществом, коммуной строили из себя новых людей, спасались коллективом, и что цель для них была так близка, позволяло толстовцам легко, будто родным, входить в советскую жизнь. Чувствовать себя в ней дома. Раньше они по несколько лет прожили в коммунистическом мире, и он воистину был прекрасен.
Под влиянием Толстого, – говорил Халюпин, – мы тогда и впрямь порвали с прежним существованием, со всеми его компромиссами и слабостью, порвали с ложью, грязью, униженностью и в натуре построили рай на земле, в натуре в нем жили. Он оказался достижим, возможен, и главное, без чуда, без Бога, при жизни. Это – что мы уже жили в раю – был наш вклад, наше приданое, то, с чем мы приходили в уже не толстовскую, а советскую коммуну. Шли же мы туда, во всяком случае многие из нас, для одного – чтобы приблизить превращение земли в рай. Власть, государственная машина, что была у большевиков, могла бесконечно укоротить и облегчить путь, сделать, чтобы не только мы, ученики Толстого, но и другие получили долю в земном раю, в котором, словно в небесном, блага, сколько их ни раздавай, не уменьшаются, наоборот: чем больше вошедших, праведных, тем больше у каждого.
«В толстовцах, – говорил Хлюпин, – вернувшихся назад в обычную жизнь, чтобы подать задержавшимся добрую весть о рае, сказать, что он есть, что он рядом и точно такой, как говорили пророки от века – в них, которые, будто проводники, готовы были всех вести за собой, если они становились следователями, было куда больше вдохновения и идеализма, куда больше веры и искренности. В них и на грамм не было сомнения в своей правоте. Не было сомнения, что те, кто попал в их руки, действительно общие, общинные враги, сбивающие коммуну с дороги в рай».
И дальше: «Те, кто раньше уже сам себя переделал, – говорил Халюпин, – часто с брезгливостью относятся к обыденной жизни. В свое время и они за нее цеплялись, но перебороли себя, и то, что другие продолжают держаться за прошлое, казалось им неправильным – это была слабость, та трусость, которая заслуживала не сострадания, а презрения. Вообще, – подвел он тогда итог, – люди, особенно остро чувствующие несовершенство нашего мира, склонны мало ценить чужую жизнь».
О Толстом и толстовстве Коля с Халюпиным говорили еще не раз. Колю все, связанное с Толстым, очень занимало. Так, однажды Халюпин долго объяснял ему, что Толстой, когда он создавал свое учение о добре, счастье, справедливости, не заметил, что если благодати он хочет достичь в той полноте, которая среди обычных людей встречается редко, которая делает их святыми, он должен или быть Богом, или сначала уйти, жить один. Ища подобной жизни, пояснил Халюпин, раньше уходили в пустыню, потом в монастырь – и это было разумно.
Существовало, хотя и не везде, правило: когда человек покидал мирскую жизнь, он должен был получить согласие родных, потому что нельзя уходить в жизнь без греха, причиняя боль и горе близким. Добро не должно причинять зло. Попытка жить по-новому, никуда не уходя, продолжал Халюпин, превращала все в ложь – и здесь был один выход – раз и навсегда покончить с прошлой жизнью, своей и не своей, приговорить ее к смерти за то, что она несовершенна.
Все это волновало и самого Халюпина. Коля иногда замечал, что он именно себя и имеет в виду, именно себе, например, объясняет, что человек, уходя в монастырь, может уйти от собственного прошлого – оставшемуся подобное не дано, но ни один, ни другой не имеют права трогать прошлое, если оно не только их. Человек не властен над чужим прошлым, заклинал он Колю, то есть, даже если у него и есть сила, он не может, не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды. И еще, через день: Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести человечеству, не искупит зла, принесенного близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное, распределенное среди всех. Если ты ради общего блага причинишь боль близким, зло перевесит – и от этого никуда не деться.