Рассказы. Старые и новые - Андрей Макаревич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас, спустя тридцать с лишним лет, я пытаюсь дать ответ на вопрос – что это было? Месть? И если не месть, то что?
А Витальич меня простил. И даже потом смеялся вместе со мной. Правда, всё-таки не так, как я.
А ведь цирк, господа, уходит в прошлое. Как это ни грустно. На наших глазах. Потому что «Цирк дю Солей» – это всё-таки не цирк. Какой-то новый синтетический жанр.
Многие еще недавно обязательные составляющие цирка уже в прошлом. Например, французская борьба. Человек-гора – Черная маска – против Ивана Поддубного! Ваши ставки, господа!
И всё-таки цирк консервативен. И он хранит традиции. И арена будет круглая, и диаметр ее будет двенадцать с половиной метров – другой не бывает. И засыпана она будет опилками, и пахнуть обязательно будет этими самыми опилками и еще немножко зверями. Потому что во втором отделении обязательно будут огромные, страшные и интересные звери – львы, тигры, слоны. Ну где еще такое увидишь?
Очень возможно, что скоро зоозащитники победят и дрессированных животных в цирке не станет. И спорить-то с ними трудно – дикие звери должны жить на воле, нечего над ними издеваться. Заодно закроют зоопарки, и наши дети будут узнавать этих самых зверей по картинкам в Интернете.
Мой товарищ Юра Дуров – правнук того самого легендарного дедушки Дурова, который придумал добрую дрессуру – без наказаний. Юра – прямой продолжатель этой школы. Он выходил на арену с пяти лет. Я не знаю более доброго человека. Единственный раз в жизни он ударил гепарда и не может себе простить этого до сих пор. Его звери воспринимали работу на арене как игру.
Однажды я зашел к нему за кулисы сразу после представления – он только что отработал со слонами. Юра разрезал батон белого хлеба вдоль, полил патокой и уложил на каждую половину по полкило рафинада – это было угощение для слонов. Слониха Машка, увидев хозяина, разулыбалась, заплясала, закачала головой. Я дал ей полбатона, который тут же исчез в ее пасти, стал гладить ее хобот. Вдруг Дуров что-то еле слышно шепнул ей, хобот с необыкновенной легкостью и силой обвил меня вокруг пояса, и через мгновенье я взлетел ввысь и оказался у слонихи на спине. Вас никогда не забрасывали одним движеньем на крышу двухэтажного автобуса?
Шкура слонихи была шершавой и горячей, из нее торчали редкие волосы толщиной с карандаш. Наверно, я испугался. Во всяком случае, дар речи на время был утрачен. Дуров и слониха хохотали. Когда способность изъясняться вернулась, я униженно принялся просить Машку спустить меня на землю. Но она еще покачала меня на спине, потанцевала на месте, кося на меня хитрым и мудрым глазом, потом вздохнула и аккуратно поставила на место.
Благодаря Юре я несколько раз попадал в мир, где живут цирковые (ни в коем случае не говорите «циркачи!» Обижаются). Однажды в Новосибирске я завис в цирковой общаге на несколько суток. Молодые мы были и, соответственно, веселые. Помню, случилась какая-то бесконечная цепь дней рождения. Когда в общаге живет сто человек – у кого-нибудь обязательно день рождения. В среднем раз в три дня. Я сказал «мир цирковых», потому что это именно мир, существующий параллельно совсем рядом с нашим, большим миром, где живем мы, все остальные. Эти миры даже слегка соприкасаются – когда мы приходим в цирк посмотреть на выступление артистов. Прочих соприкосновений практически нет. И – всё другое: правила, обычаи, анекдоты, а с ними и чувство юмора – кажется, сам воздух вокруг них чуть-чуть другой. Потому что в цирке нельзя работать с девяти до шести. Цирк – это жизнь, и на другую жизнь, у тех, кто родился в этом мире (а в цирке, как правило, рождаются), не остается ни времени, ни, кстати, особого интереса.
Тысяча девятьсот восемьдесят первый год, «Машина времени» приезжает в Калининград. Работаем почему-то в помещении цирка. Прямо с самолета едем на площадку настраивать звук, заходим в цирк через служебный вход, попадаем во внутренний дворик. Пространство заставлено фургончиками, какими-то ящиками, разобранными клетками. Неподалеку рыкает невидимый лев, и я понимаю, что мощность нашей аппаратуры весьма относительна. Посреди двора стоит мальчик лет семи. В руках у него хлыст – шамбольер. Перед мальчиком на столике пять свечей. Он зажигает их, отступает назад на несколько метров и пятью ударами шамбольера гасит их по очереди. Каждый удар сопровождается оглушительным щелчком. Потом мальчик подходит к столику, зажигает свечи и всё повторяется. Движенья его спокойны и размеренны. Нас он просто не видит – мы не из его жизни. Мы полюбовались на маленького артиста (я всё ждал, что он промахнется – хотя бы один раз. Фигушки!), прошли внутрь, отстроили звук, потратив на это часа полтора, вышли во дворик (мальчик продолжал свое занятие), доехали до гостиницы, пообедали, повалялись по номерам – часа два, и вернулись в цирк к началу концерта. Мальчик был на месте. И я отчетливо ощутил собственное несовершенство.
Всё очень просто, говорит мальчик. Нет предела нашим возможностям. Просто надо тренироваться.
Репетировать.
Чем дольше я живу, тем меньше понимаю природу времени. Хотя всё лучше чувствую ее. Что такое само время – очень красиво сказано у Даля (и многие словари его беззастенчиво цитируют): время – длительность бытия. Пространство в бытии. Последовательность существования, продолжение случаев и событий. Дни за днями, века за веками. Умел изложить.
Я про другое. Я про главное его свойство – необратимость. «Обратимо, обратимо!» – кричат математики. «Научно это доказуемо! Вот если полететь в очень далекий космос, да со скоростью, превышающей скорость света…» Ну да. Теоретически. Если человечество возьмет верх над временем, мы станем богами. Мы сможем изменять прошлое. Хотя, мне кажется, даже Бог не в силах изменить прошлое. Всемогущий? Выходит, время сильнее. Выходит, время и есть Бог.
Вот ты ведешь пером по бумаге. Справа она еще безупречно чиста – пиши что хочешь. Рисуй. Ставь кляксу. Но. Переписать, перерисовать уже не получится. Можно только продолжать. До поры. Кляксы пытаются соскоблить бритвой, замазать белым – всегда видно. А дальше – твою бумажку унесет ветер, или она сгорит в огне с тысячью таких же, или ее положат в архив и будет она там желтеть и пылиться сто лет, и никому она не окажется нужна. А может быть – вставят в рамку, повесят на стену и будут любоваться – как красиво! Долго-долго.
Это уж никому не известно.
Ставлю на граммофон пластинку, кручу ручку. Слышу голос человека, которого давно нет. Как нет? Вот же он дышит!
Часы – бессовестный механизм, с помощью которого мы убеждаем себя, что можем измерять время. «Перезвони мне через тридцать минут!»
Хорошо. Взял линейку, отмерил по берегу реки тридцать сантиметров. Перезвонил.
Меряем время по плоскости. В двух измерениях. А глубина?
Да и с течением времени большие вопросы. Я долго не мог понять – почему в детстве каждый день был длиною в год, а сейчас год пролетает как день? И самые точные швейцарские часы ничего с этим поделать не могут? А один человек мне замечательно это объяснил. Он сказал: часами мерить нашу жизнь бесполезно. Ее можно мерить только самой жизнью – отношением части к целому. Тебе пять лет – твой год это одна пятая всей твоей жизни, огромный срок. Тебе шестьдесят – твой год это одна шестидесятая часть. Пшик.