Эвмесвиль - Эрнст Юнгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда ему навязывают оружие, он становится не надежнее, чем был прежде, а еще опаснее. Коллектив может стрелять только в одном направлении, а анарх — по кругу.
* * *
Солдат (в изначальном значении — «наемник») и золото: они соотнесены друг с другом. Эвменисты наподобие Кессмюлера — буквоеды с куцыми умишками — не понимают магии языка. И даже боятся ее.
Schlange, «змея»: sch — — — lange: «шшш», выражающее робость перед мгновением, и его «долгое» — lange — развертывание. В «золоте» неутоленная жадность, «з», в «солдате» жадность утихомирившаяся, «с», подчеркивают силу желтой, сверкающей гласной «о».
Когда я хочу заплатить Латифе, речь о которой еще впереди, за то, что она укладывается ради меня на матрас, я ей даю золото. Взять бумажные деньги она — как и наемник — не захотела бы. Там, где жизнь предстает в обнаженном виде — потому что раздевается женщина, совершается разбой или приносится, как в древнем храме, человеческая жертва, — принято расплачиваться кровью и золотом. То, что человек вправе получать золото, знает мужчина и еще лучше знает женщина; и это знание будет жить дольше, чем все государства, гибнущие и вновь возникающие.
Отнять у человека золото, лишить его высоких притязаний — таково стремление любого государства, человек же старается свое золото утаить. Государство хочет «взять у своих граждан лучшее» — — — и потому изымает золото. А потом накапливает его в сейфах, расплачивается же бумажными деньгами, которые с каждым днем все больше обесцениваются. Чем покорнее становится человек, тем легче он поддается на обман. А вот золоту всегда можно доверять. Это его свойство, золото ничего из себя не изображает. И то, что в Эвмесвиле его показывают открыто, — одно из преимуществ нашего города.
Пора поведать, как протекает мой день, поскольку его распорядок относится к этому сюжету. Начать лучше с ночи, ибо мой день — лишь ее отражение. Я думаю так уже потому, что не люблю просыпаться: мне неохота каждый день заново облачаться в свое снаряжение.
Ночь темна, день ясен. По словам Бруно, этот свет дня — лишь ответвившаяся, ослабленная, отфильтрованная темнота. В такой мысли есть что-то верное. Когда я смыкаю глаза, становится не темно, а ясно, будто вспыхнули софиты, в то время как раздвигается театральный занавес. Появляются цветы, которые мягко падают откуда-то сверху вниз, вращающиеся пестрые диски, бесчисленные лица, стремящиеся к индивидуации, и среди них — мое собственное. Все это — пока я еще не заснул. Потом я погружаюсь глубже.
* * *
Зов совы с ее мягкими крыльями внушает мне больше доверия, чем петушиный крик. Я предпочитаю струнные инструменты духовым. Пауза: это темнота. Я ощущаю свет как царапину: это скорее неприятно, чем больно. Я с удовольствием еще раз ныряю в сон.
Сон без сновидений после полуночи — самый глубокий; потом в сновидческую страну хозяином входит дух. Он не только дирижирует происходящим, но также выдумывает все, что ему угодно, извлекая из своей неисчерпаемой кладовой персонажей и декорации.
Это мое владение — живое. Дух превращается в поток; и пронизывает созданную им конструкцию. Он раскрывает глаза всюду — — — в людях, вещах, зверях и растениях; он наделяет свои творения дыханием и позволяет им говорить: он суфлирует[220]. Однако то, что они говорят, приводит его в изумление, как будто сказанное им слово, преобразившись в эхе, само исполнилось духа. «В сновидении мы боги», как справедливо сказал один грек.
* * *
Ближе к утру сон становится беспокойным, в сновидческую ткань вплетаются нити абсурда. Что заставило меня, например, сегодня утром вызвать на мои внутренние подмостки какую-то субретку, метиску с прокуренным голосом, выставлявшую себя напоказ? Она пропела несколько куплетов, мало что мне говорящих, хотя, судя по всему, я сам придумал и тексты, и мелодии. Потому она и попросила у меня прощения. Она, дескать, решилась на это выступление только ради culture physique[221]. Это тоже, естественно, было враньем; на самом деле ей хотелось потрясти на свету своими грудями и задницей. Что она и делала, с обезьяньей ловкостью размахивая цилиндром.
Такие сцены разыгрываются молниеносно. Я предполагаю, что они попадают к нам из вневременного пространства; потом мы более или менее удачно их истолковываем. Это напоминает те хлопушки, которые человек разворачивает в новогоднюю ночь, после того как вместе с подругой зажег их. В хлопушке он потом находит какое-нибудь изречение, из которого мало что может понять, древние примитивные толкователи сновидений были надежнее своих нынешних коллег.
Жизнь на касбе приводит к тому, что в сновидения прокрадываются эротические мотивы. Это объяснимо, но не более того. Живописец сказал бы: мотив — это еще не художественное произведение.
* * *
Моя служба нерегулярна: может пройти неделя, а бар так ни разу и не откроется. Он работает лишь тогда, когда присутствует Кондор. Наверное, Домо хочет воспрепятствовать тому, чтобы здесь образовался маленький кружок завсегдатаев.
Мокко подают и в кают-компании; сюда же часто заходят, только чтобы выпить стаканчик дижестива. Но бывает, что посиделки в баре затягиваются до рассвета. Мне это нравится: я не остаюсь без добычи. Закрыв и запечатав бар, я у себя наверху, за бокалом вина, расшифровываю собственные каракули, сделанные световым карандашом, и думаю об услышанных разговорах.
На службе я не беру в рот ни капли спиртного, Даже когда Кондор, пребывая в хорошем расположении духа, настоятельно просит меня. Не пью я и воду, даже если испытываю жажду. Я вообще «не прикасаюсь к рюмке», кроме тех случаев, когда обслуживаю гостей; так происходит по целому ряду причин, но прежде всего потому, что я очень тщательно слежу за точностью своей речи. А вот другие в этом смысле небрежны: к примеру, они говорят «я сплю с ней», имея в виду все что угодно, но не сон.
В этом отношении я похож на Домо, который тоже, как уже отмечалось, придает большое значение умению точно выражать свои мысли. Я вижу, как он одобрительно кивает, заметив, что я дал достойный ответ самому Кондору, — — — да, на меня можно положиться. Говорю это без всякой иронии.
* * *
Поздно ложась спать, я и встаю поздно: день принадлежит мне. Солнце уже вовсю пропекает касбу; воздух дрожит над молочайными зарослями. Если охладительные приборы не включены, становится жарко. Обычно я включаю их, только когда хочу поработать. Впрочем, техника эта ненадежна, хотя в нашем распоряжении целый штат электриков и других рабочих. Мне порой кажется, что техника, как во сне, то будто сама собой налаживается, то портится, и никто не торопится ее починить. Во всяком случае, ее уже не воспринимают так серьезно, как раньше; и даже Домо, похоже, предпочитает заботиться о juste milieu[222], а не о техническом совершенстве.