Изгнанник. Литературные воспоминания - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Наслушалась и я в своей молодости о нем, – рассказывала мне Лопатина. – Хорошо помню этот серый деревянный дом с большим старым садом возле Девичьего поля, дом графа Льва Николаевича Толстого в Хамовническом переулке или, как выражались короче, в Хамовниках, много говорили тогда об этом доме, о его хозяине и о «темных»: так называл и сам Лев Николаевич, и все его домашние толстовцев, появлявшихся в хамовническом доме в своих блузах и туфлях, – сапогов, то есть «кожу убитых животных», они не носили, – молча сидевших по углам, смотревших с вызывающим осуждением, людей угрюмых, нелюдимых, страшных на вид, заросших лохматыми бородами и волосами, – их называли еще «дремучими». Не было тогда дома в Москве, где бы не обсуждали проповедей Толстого и не бранились по поводу него, не рассказывали о том, как он, в своей бекешке, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями, пробегает то там, то здесь по московским улицам и бульварам, как видят его иногда везущим бочку воды на обледенелых салазках… Мне тут вспоминаются отношения между ним и Владимиром Соловьевым.
– Было известно, что Лев Николаевич не любит Соловьева и что и Соловьев отзывается о нем без особого почтения. Когда по Москве читали в рукописи «В чем моя вера», Соловьев писал профессору Карееву: «Здесь Лев Толстой выпускает свою новую книгу под названием: „В чем моя вера“. Один мой приятель, прочитавши ее в корректуре, говорит, что ничего более наглого и глупого он никогда не читал. Сущность книги – в ожесточенной полемике против идеи бессмертия души, против церкви, государства и общественного порядка – все это во имя Евангелия. Апостол Павел называется там „полоумным кабалистом, совершенно исказившим христианство“. Конечно, эта книга будет запрещена, что не помешает ее распространению в публике, но сделает невозможным ее опровержение в печати». Соловьев спорил с Н. Н. Страховым: «С тем, что вы пишете о Достоевском и о Толстом, я решительно не согласен. Некоторая непрямота и неискренность, – так сказать, сугубость, – была в Достоевском лишь той шелухой, о которой вы так прекрасно говорите, но Достоевский был способен отбрасывать эту шелуху, и тогда под ней оказывалось много настоящего и хорошего. А у Толстого непрямота и неискренность более глубокие, но я не желаю об этом распространяться: во-первых, ввиду ваших чувств к нему, во-вторых, ввиду Великого поста, в-третьих, ввиду заповеди „не судите“, которую я продолжаю понимать в нравственном, а не в юридическом смысле… Сегодня я у Фета виделся с самим Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственное нам известное „твердое“ тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землей по той причине, что свет не имеет веса…» Тут я так и слышу обычный неудержимо разнузданный смех Соловьева…
– Соловьев бывал в Хамовниках, ходил и Лев Николаевич к нему. Соловьев однажды написал Страхову, что лично совсем помирился с Толстым: «Он пришел ко мне объяснить некоторые свои странные поступки, а затем я провел у него целый вечер с большим удовольствием, и если он всегда будет такой, то буду посещать его».
– Потом он изложил Толстому «главный пункт» своего разномыслия с ним. Пункт этот был воскресение Христа. Но сколько было между ними всяких других разномыслий и вообще различий! Эта прихожая, эта лестница и зал хамовнического дома, сад при этом доме, всегда шумный от говора и смеха молодых Толстых, эта блуза Толстого с ременным пояском, за который он засовывал руки, его хмурое лицо с незабываемыми глазами, бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо, жарить кофе и не безнравственно ли помогать людям деньгами, и большой чайный стол, над которым озабоченно хлопотал молодой лакей, всех называвший сиятельствами… И эти бездомные скитания Соловьева по номерам и по домам знакомых, его длинная фигура в длинном сюртуке и макферлане, его подчеркнуто интеллигентский вид с отросшими по плечам волосами, его постоянные болезни, постоянные причастия и полное бесстрашие смерти… Все было слишком различно! Толстой утверждал, что вся религиозная система Соловьева, вся его вера была чисто головной. А Соловьев, сравнивая его с Достоевским, говорил о его непрямоте, о его неискренности…
Впоследствии я часто встречался и подружился с Ильей Львовичем. Это был веселый, жизнерадостный, очень беспутный и очень талантливый по натуре человек. Он любил говорить об отце, много рассказывал мне о нем. Один его рассказ был замечателен. Он еще застал в живых чуть не столетнюю няньку отца, жившую потом при отце в его молодости и в годы семейной жизни, – это она написана под именем Агафьи Михайловны, няньки и друга Левина, – и наконец доживавшую свои последние дни в яснополянском доме в полном одиночестве в какой-то каморке.
– Что за старуха была, ты даже и представить себе не можешь, – рассказывал Илья Львович. – Лежу, говорит, в своем чуланчике, день и ночь одна-одинешенька, – только часы на перегородке постукивают. И все домогаются, все домогаются: «Кто ты – что ты? Кто ты – что ты?» Лежишь, слушаешь и все думаешь, думаешь: кто ж ты, в самом деле, что ты такое есть на свете? Отец был в совершенном восторге: да, да, повторял он, вот в этом и вся штука: кто ты, что ты?
Но и Илья Львович часто говорил общеизвестное.
– Ты знаешь, – говорил он мне во время великой войны, – ты, верно, удивишься, что я тебе скажу, а я все-таки думаю, что отец, если бы он был жив теперь, был бы в глубине души горячим патриотом, желал бы нашей победы над немцами, раз уж начата эта война. Проклинал бы ее, а все-таки со страстью следил бы за ней. Ведь у него всегда было семь пятниц на неделе, его никогда нельзя было понять до конца.
– Ты, как все, тоже хочешь сказать, что он был так переменчив, неустойчив?
– Да нет, не то. Я хочу сказать, что его и до сих пор не понимают как следует. Ведь он состоял из Наташи Ростовой и Ерошки, из князя Андрея и Пьера, из старика Волконского и Каратаева, из княжны Марьи и Холстомера… Ты знаешь, конечно, что сказал ему Тургенев, прочитав «Холстомера»? «Лев Николаевич, теперь я вполне убежден, что вы были лошадью!» Одним словом, его всегда надо было понимать как-то очень