Stabat Mater - Руслан Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слушаю его, а сам медленно откидываюсь на спинку дивана, стараясь занять щадящее положение. Пытаюсь следить за мыслью Глеба, но понимаю только, что у нас нет ни одной точки соприкосновения. Ни в чем.
– А убеждать родителей, – продолжает Глеб, – убеждать, что их дети страдают ради будущего блаженства… Чтобы принять такое, нужно годами укреплять веру, жить в подвиге, постигать утешительную силу молитвы, учиться такому смирению, которое дается только святым. Да что там! Чтобы принять такое, надо вообще не иметь детей или быть лишенным родительских чувств. Но они не такие. Господь их такими не создал! И к счастью! Потому что они все равно не смогли бы внушить страдающим детям веру в благодать страдания. Да и нельзя, ни в коем случае нельзя этого делать! Нельзя внушать, что Господь установил такой жестокий порядок попадания в свое Царство, что Он продает места в раю за пытки и мучения. Нельзя делать вид, что Христова благая весть свелась к одному повелению – «терпите»! Нельзя, Владыко!..
Глеб говорит все громче, не может сдержать нервную дрожь в голосе. И все время смотрит в сторону, будто говорит не со мной, а с кем-то другим или сам с собой. И только на последних словах вскидывает на меня глаза, полные смятения… Все, что я знал о нем от Артемия, все, что сам ожидал в нем увидеть, когда ехал сюда, – все рушится. Мне казалось, я обрету нового Глеба – закаленного в этом горниле, умудренного, укрепившегося в вере, утвердившегося на той главной опоре, которую мы вместе созидали много лет. А передо мной – вот этот слабый, испуганный, беспомощный… Как будто я опять вижу мальчишку, вцепившегося в лопату и оцепеневшего под падающими лесами.
– И что же? – говорю я. – Что делать? Как помочь? Что ты тут понял-то? Для чего ушел в этот затвор?.. Ну-ну, говори, я готов выслушать.
Глеб вздыхает, берет наперсный крест в кулак, накрывает сверху другой рукой. Вдруг его лицо светлеет:
– Владыко… Им приходит помощь. Точней сказать – постоянно идет. Душой они чувствуют вечную жизнь гораздо сильнее, чем мы, взрослые. Можно сказать, они вообще не верят в смерть. Даже те, что постарше и уже могут осознать, что их болезнь неизлечима. Даже видя, как их друзьям становится все хуже, как их забирают «наверх» – то есть в терминальное отделение на верхнем этаже, откуда никто не возвращается. Даже видя саму смерть, хотя здесь стараются не допускать, чтобы дети умирали в палатах… Но при всем при том в собственную смерть по-настоящему не верит никто из них. Не желает верить. Никто в страхе не ждет, что он – следующий. Этот хоспис – не конвейер смерти, а вечный двигатель надежды. Для всех детей жизнь здесь делится на прекрасную, когда не больно, и ужасную, когда больно. Но это – жизнь, только жизнь, а не ожидание смерти. Нет даже постоянного ужаса, что скоро опять будет больно. Я думаю, их защита от страха и отчаяния намного сильнее, чем у взрослых, и в этом – великая милость, явленная здесь как нигде. А для малышей смерть вообще непостижимая абстракция, они живут только сейчас, в коротенькое мгновение… Но вот от чего страдают дети постарше, так это от обиды. Да-да, от обиды. Им была обещана жизнь, длинная, интересная, полная разных радостей – сначала их нынешних детских радостей, а потом и других, взрослых, о которых они пока лишь смутно догадываются. И – раз! Всё хотят отобрать. Как будто подарили игрушку и сразу вырывают из рук. Как же так, это нечестно!.. У них ведь такое острое чувство справедливости! Детские обиды – они ранят сильнее всего!..
– Так, – перебиваю я его, – что же получается? Значит, ты здесь не нужен, раз не можешь донести истину о милосердии Господнем, а они и так, без тебя, получают помощь? Значит, мы здесь не нужны?
Он медленно и уже спокойно поднимает на меня глаза.
– Я не договорил, Владыко. Самая большая, самая горькая обида, это когда они видят, что их бросаем и предаем мы – сильные, всемогущие взрослые. Что мы опускаем руки и перестаем сражаться за их жизнь. Острее и мучительнее всего для них почувствовать, что они – обуза, что от них устали и пожертвовали их смерти. Вот тогда смерть становится для них реальной. И не дай Бог никому увидеть перед собой такое чудовище!..
Я сижу перед ним, развалившись, растекшись на диване, как медуза. Понимаю, что подобная поза непригодна для этого разговора. Но ничего не могу поделать – мне так легче.
– И что? – говорю я. – К чему ты клонишь?
Он продолжает смотреть мне в глаза.
– Владыко, вы слышали сегодня обращенную к вам мольбу. Как мы можем остановить закрытие хосписов? Что можем сделать для этого?
– Что сделать, – повторяю я. – Что мы можем сделать…
Рядом с моим куколем на столе стоит клобук Глеба. Я протягиваю руку, берусь за край прикрепленной к нему намётки и трясу им в воздухе:
– Чадо, вот это – что? Что это такое?
– Это мой клобук, – глухо отвечает Глеб.
– А что он означает, твой клобук? Что означает эта черная ткань? А?
– То, что я монах…
– Правильно. Ты – монах. И ты, монах, спрашиваешь, что надо делать, чтобы добиться чего-то? Ну же, говори!
Я дергаю за намётку слишком сильно, и клобук падает со стола, катится Глебу под ноги. Я не хотел этого, но так получилось от моей неловкой позы и гнева, который я уже едва сдерживаю. Глеб остается сидеть неподвижно, не пытается поднять клобук.
– Ну, так какое же главное делание монаха? – повторяю я.
– Молитва, – тихо отвечает Глеб.
– Молитва, – киваю я. – Похоже, тебе придется вспомнить все молитвы с самого начала, с самой первой – «Боже, милостив буди мне грешному!..» Чадо, ведь кроме того, что ты монах, ты – священник, ты служишь в храме и на каждой литургии произносишь важнейшие слова: «Да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте». Тихое и безмолвное!.. Или ты уже вычеркнул эти слова из литургии?..
– Владыко, – упрямо повторяет Глеб, – как мы можем воспрепятствовать закрытию хосписов?
Его клобук так и валяется у него под ногами.
Я теряю время! Да еще надо будет как-то выбраться из этой ситуации. Артемий ошибся. Глеб не тот, кто нам нужен. Эх, зачем я поспешил дать ему ставропигию! Впрочем, кому это «ему»? Ставропигия – у прихода, у храма. И кто будет здесь служить – теперь решать мне.
– Владыко… – опять начинает Глеб.
– Чего «Владыко», чего «Владыко»! – машу я на него рукой. – Что тебе вообще видно отсюда, из твоей норы? Что ты знаешь о том, насколько все серьезно? Эх, чадо, чадо… В ближайшее время нас ждет хаос. Да и не только нас. Весь мир катится к катастрофе. Паника и хаос. Биржи рушатся. Страны разоряются. По ТВ показывают десятую часть того, что творится на улицах в других странах. Но шила в мешке не утаишь! И завтра это шило всадят нам так, что мало не покажется! И никакой нацгвардии не хватит… А ты – «воспрепятствовать», «остановить», «протестовать»! Сейчас – когда нужно абсолютное единство!
– Значит, об этом мы теперь молимся? – цедит Глеб сквозь упрямо сжатые губы. – Но ведь и молитва может лгать, если не идет от чистого сердца…