Уготован покой... - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Азария молчал. А Римона подала печенье и чай, открыла на несколько мгновений окна, чтобы выветрился табачный дым, и постелила постели.
Слесарь Болонези сидел выпрямившись на своей кровати. Одно его ухо было рассечено. Губы шевелились, словно в молитве…
Уже двадцать лет миновало с того дня, как размозжил он топором голову невесте брата. Никто в кибуце не знал подробностей. У нас ходили разные догадки, противоречивые слухи и даже рассказывали всякие ужасы. Однако этот человек был тих, вежлив и услужлив. И даже мухи не обидел с того дня, как прибыл к нам. Любую обязанность исполнял с молчаливым рвением. И лишь выражение его лица тревожило женщин и детей. Его челюсти были сжаты, как будто нечаянно откусил он что-то несъедобное и не мог проглотить, но и выплюнуть не решался из страха и вежливости. В тюрьме, где Болонези отбывая пожизненное заключение, к которому был приговорен, начал он исполнять религиозные предписания, и за хорошее поведение президент Израиля Ицхак Бен-Цви помиловал его. Комитет помощи вернувшимся к вере отцов узникам выдал ему письменную рекомендацию и поручился перед секретариатом кибуца, что Болонези — человек спокойный и сдержанный. Так он оказался у нас. Теперь Болонези несколько охладел к религии, целиком отдавшись искусству вязания, которым в совершенстве овладел, по-видимому, в годы заключения. Кибуцным детишкам он вязал удивительные жилеты, а молодым женщинам — любые, самые сложные модели из журнала «Бурда». Ни разу не взял он ни одного дня отпуска. Ни разу не заболел. Деньги на карманные расходы брать отказывался. В погожие дни обычно в одиночестве бродил по полям. Никогда не приезжали к нему гости. И никто из нас не заходил в его комнату, кроме тех, кто обязан был делать это по долгу службы. И не найти было среди нас человека, который обменялся бы с ним более чем тремя-четырьмя вежливыми фразами: «Добрый вечер! Как поживаете? Как дела? Большое спасибо за шарф. Получилось прямо-таки замечательно». А Болонези смотрит своим странным взглядом и отвечает то ли стихом из священных книг, то ли заклинанием, смешно коверкая слова: «Затопила наши души дурная вода, чуть ли не живьем нас проглотила, зачем же говорить „спасибо“, если ублажил и успокоил я душу свою?» Мы пожимаем плечами, и каждый идет своей дорогой. Теперь, зимними ночами, он сидит в одиночестве в бараке, вросшем в землю; стены барака покрыты толем, а по крыше его лупит дождь. И предлагали Болонези, и упрашивали, чтобы перешел он в небольшую комнатку, которую время от времени выделяют у нас холостым кибуцникам. Но он только бормотал что-то невнятное и отказывался. Комиссия, занимавшаяся в кибуце благоустройством быта одиноких людей, выделила ему керосиновый обогреватель, старый радиоприемник и репродукцию картины Ван Гога — подсолнухи, пылающие на солнце. А еще получил он электрический чайник, кофе и черную пластмассовую чашку.
Болонези сидит и вяжет шаль для Анат, жены Уди, красную испанскую шаль, довольно-таки вызывающую. Спицы мелькают в его руках. Радио молчит. Как всегда. Что-то пришепётывает керосиновый обогреватель. С толстых губ Болонези слетают невнятные, по обыкновению исковерканные, монотонные слова: «Стенаю я в горести моей и воплю… Ужасы смерти не отступают от меня… И возмутятся горы и холмы, и трепет пронзит меня до костей… Ужас покрыл меня, как вода покрывает море… Сэла. Кровожадные и коварные не доживут и до половины дней своих… Прелюбодей и злоумышленник по шею будут тонуть в крови… Даже проходя через долину мертвых теней, не устрашусь я зла…»
И вновь разверзлись хляби небесные. Струи воды с остервенением колотили по жестяной крыше, хлестали по стонущим деревянным стенам. Раскаты грома настигали друг друга, словно там, в другом мире, вели упорные бои бронетанковые войска и сквозь толщу туч докатывалось до нас их эхо.
Болонези поднялся с кровати. Легкими, осторожными шагами, словно нес китайский фарфор, подошел к окну. И стоял там, сжав кулаки, сдержанно и отчаянно барабаня ими по стеклу.
Среди ночи, в два часа десять минут, Ионатан проснулся. Ему снился кошмарный сон, полный обид и несчастий. На окровавленных носилках принесли к нему в гараж обезображенный труп без лица. Генерал, командующий военным округом, мягко коснувшись плеча Ионатана, объяснил ему: «Это твой отец, голубчик, погибший от рук нелюдей, заколовших его кинжалом». «Но ведь мой отец стар и болен», — попытался отвертеться или незаметно отступить Ионатан. «Твой отец зарезан с отвратительной библейской жестокостью, — вскипел командующий, — а ты, вместо того чтобы болтать попусту, хотя бы раз в жизни проявил инициативу, взял бы инструмент в руки да попытался починить его».
Кипящие яростью слова «библейская жестокость» полетели в Ионатана, будто плевок омерзения, и Иони весь сжался и забормотал: «Ладно-ладно, папа, только не сердись на меня, ты ведь знаешь, я стараюсь изо всех сил». Но Иолек, глухой к мольбам и увещеваниям, загрохотал своим голосом пророка, словно ударил в гонг: «Вы, семя зла, злодеи, татары, поколение грешников, немедленно, не считаясь с потерями, идите в контратаку, чтобы отбить деревню Шейх-Дахр, на сей раз — окончательно! Раз и навсегда вбейте в свои тупые головы, что это война не на жизнь, а на смерть, и если нас победят, то не только вы умрете собачьей смертью, но и весь Израиль погибнет, так что вы, парни, позаботьтесь о том, чтобы мы сбросили в пропасть весь этот мир зла. Глаза наши устремлены на вас». — «Папа, прости, что я это говорю, но ведь ты мертв». А Иолек — обезображенное тело без лица — вдруг поднялся с носилок и с распростертыми объятиями направился к сыну…
Ионатан, потрясенный, встал с дивана в большой комнате на котором спал в трусах и майке. Он чувствовал себя разбитым, голова была тяжелой, дыхание — прерывистым и затрудненным после сигаретного дыма, которого он наглотался вчера. Однажды он видел в кино, как на рассвете выводят из камер приговоренных к смерти и ведут к месту казни, и сейчас, полусонный, дрожащий от холода, ошеломленный, ощутил Ионатан, почти без сожаления, что пришел и его черед.
Босиком направился он в ванную, собрался помочиться, но промахнулся и залил крышку унитаза и пол вокруг. Идиот, выругал он себя. Как это виски и дурацкие разговоры ударили тебе в голову? Как ты вообще дошел до того, что свалился замертво и заснул на диване?
В электрическом свете, падавшем из ванной, видел Ионатан в проеме двери, ведущей в спальню, свою жену — она спала на спине — и гостившего у них парня — тот свернулся на коврике у ее кровати, словно плод в материнской утробе, зарывшись головой в подушку. Вот сукин сын, сволочь гребаная, ругался про себя Ионатан, торопливо пытаясь влезть в армейские, цвета хаки, штаны, сражаясь с серой фланелевой рубахой. Со злостью, которая должна была бы пересилить дрему, натягивал он залатанный рабочий свитер, запутался в рукавах, стащил с себя свитер, вывернул и, сдерживая раздражение, надел снова.
Все еще босиком, так и не придя в себя, вышел Ионатан на веранду, чтобы постоять там, дыша чистым ночным воздухом. Тия вышла следом. Дождь не шел, звезд не было видно, влажная тишина окутывала всю кибуцную усадьбу. В темноте закурил он свою последнюю сигарету.
Туман клубился вокруг фонарей, горевших по всей длине забора, и возле каждого из них дрожал ореол странного, болезненного сияния. В луже заквакала лягушка. И смолкла. Высокий, прозрачный, одинокий, запутался черный ветер с моря в сосновых кронах. И впервые начал осознавать Ионатан Лифшиц всю глубину ожидающей его ночи, ужас огромных, уходящих вдаль пространств, темных и пустынных. Одиночество фруктовых садов и голых деревьев в них, одиночество заброшенной деревни, одиночество укрепленных позиций, траншей, окопов, бункеров, минных полей, обуглившихся остовов бронетранспортеров, ничейной земли, брошенных сторожевых постов — все одиноки этой зимней ночью. И непостижимо грозный замысел земли, что медленно-медленно изгибается: поначалу — мягкими складками небольших возвышенностей, потом — округлостью холмов, затем — вздымающимися к небу горбами, и вот уже вся она — мощные конвульсии гор, устремленных в вечность, горных цепей и кряжей, диких скал, ущелий, каньонов, изломанных, залитых тьмою сводов; а следом — первая пустыня, и раскинувшаяся долина и вновь склоны и вершины, Эдом, и Моав, и Аммон, и Гилад, и Голан, и Башан, а оттуда и дальше — безлюдные плоскогорья-пустыни, за которыми — глухомань песка и камня… И над всем распростерлась тьма великого безмолвия. Лежит одинокий камень, и еще один, и еще, и еще — бесполезно: от сотворения мира не касалась его рука человека и во веки веков не коснется. Заброшенная пустыня в когтях завывающих ветров. А за ней — иные горы, с заснеженными вершинами, исхлестанными вечно буйствующими бурями, склоны этих гор покрыты миллионами низкорослых кустов, но нет там человека, ни в потаенных ущельях нет, ни в узких расщелинах, затянутых ливневыми наносами, ни там, где лежат черные базальтовые чудовища, ни там, где громоздятся гранитные выступы. Бесконечная степь, мощные реки в безмолвной темноте несут свои воды, подтачивая берега, словно вгрызаясь в них зубами, первобытные леса, в непроходимой чаще которых вздымаются папоротники, прорвавшиеся через мхи, широкие долины — и нет человека. Дикая поросль запустения — и нет человека. Глубокая, необъятная ночь распростерлась над всей землей. Давным-давно, в незапамятные библейские времена, огненная лава гнева низвергалась на землю и ее обитателей, но вот уж сколько лет и зим, как миновал тот гнев, прошла библейская пора, огромная земля распростерлась в застывшем молчании невысказанной болезни, и ни что ее не трогает: ни мы, ни наши дома, ни наши жены, ни войны до последней капли крови, что беспрестанно ведем мы меж собой, ни все наши слова — ничто не трогает это равнодушное чудовище-землю, не задевает ее застывшее в дремотном безмолвии тело, нет в ней ни ненависти, ни любви, она чужда навеки всем нашим страданиям, и все наши страдания ей чужды. Молчание ветра над глухими пространствами далеко раскинувшихся равнин, за ними — новые равнины, и где-то там начинается океан, его волнующиеся холодные воды, но и они равнодушны и безлюдны. Темные воды, и снова темные воды. За ними — черные небеса, и ни одного человека, ни единой живой души. Бесконечные туманности, застывший темный космос, небесная тайга или тундра. И лишь полный безумец отважится искать на окраинах этого безмолвия хоть какой-то признак жизни, близости, тепла или чар Чада. Все напрасно. Холодно в мире. И пусто. И если существуют иные миры, то и там наверняка то же, что и здесь, возле этой веранды только смерть разлеглась в ожидании, подобно огромному дремлющему псу… Вот и докурена сигарета. Тия, домой! Нужно как-то собраться. Пора уже двигаться в путь.