Я буду всегда с тобой - Александр Етоев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тише, ты, идиот! Голос убавь, – прикрикнул на него Гнедич-Остапенко. – Хочешь подыхать – подыхай, а других с собою в гроб не тяни. И на кой ляд я связался с тобой, Мошнягер?!
Вот тут Степан его вспомнил. Ну конечно! Давид Мошнягер. Помнится, всегда был горласт, вещал красиво, как Троцкий, и так же пафосно, мозги запудрить умел, кричал об искусстве будущего, одно время был дружен с Татлиным, вместе пели что-то под татлинскую бандуру, потом с ним раздружился, вроде бы украл распорку от крыла его аппарата. И не зря он упомянул Мельникова. Мошнягер был вначале во ВХУТЕМАСе, позже, когда Мельников пошёл на подъём, особенно после павильона «Махорка», ходил в учениках архитектора, потом, когда учителя душили конструктивисты, братья Веснины и Моисей Гинзбург, быстро переметнулся к ним, всплывал в Париже у Корбюзье. Больше он о Мошнягере ничего не слышал, крупных его работ не знал (да и некрупных тоже), тот, похоже, в искусстве не преуспел, кроме как в искусстве гордыни. И вот – здрасьте-пожалуйста, вот он я – объявился на Скважинке. Что, в общем, неудивительно, с его-то горловыми способностями. Горлом – не руками работать. Как там говорил один мудрый писатель: «Чем горластее человек, тем поганее его совесть».
– Давид Семёнович, здравствуйте! Я сразу вас не узнал…
– Мы уже на «вы»?
– А мы были на «ты»? Запамятовал. Вот вы упрекнули меня в предательстве. Что я Сталина изобразил на скале. Но мне с любого человека интересно делать портрет, и чем человек сложнее, тем больше у меня интерес.
– Знаем этот твой интерес. Оттереть нас, загнать в нечеловеческие условия, отравить этим вашим радием, расстрелять, заключить под проволоку, чтобы хапнуть себе побольше.
– «Нас», Давид Семёнович, если не секрет, это кого?
– А то ты не знаешь. Вы, антисемиты, все как один, только притворяетесь да болтаете, что у вас всеобщее равенство. Мы – мы! – вашу революцию сделали, мы первыми кровь пролили, мы косную, лапотную страну повернули лицом к цивилизации, к Америке, к Европе, к культуре. И нас за это вы… этот… ваш… на которого вы все молитесь… нас сюда, в кандалы, в путы, нам кирку и лопату в руки… Конечно, вам… ему… не нужны скрипка, виолончель, у вас главный инструмент балалайка…
Степан Дмитриевич перекрестился мысленно. Сколько он переслышал на долгом своём веку этих плачей сирот Израилевых, сколько перевидел таких вот Давидов Семёновичей, единственно что умеющих хорошо, так это переливать из пу́ста в порожнее желчь свою и обиду. Впрочем, и в русском племени своих Давидов Семёновичей хватало.
– То есть, – заметил скульптор, – антисемит Лисицкий… кстати, Лазарь Маркович был вроде как ваш приятель, вместе с антисемитом Малевичем, тоже вашим бывшим приятелем, пнули под зад и вытурили еврея Шагала из основанного им же художественного училища в Витебске по злому антисемитскому умыслу?
– Комиссар Шагал… Ты ещё Натана Альтмана вспомни. А Шагал – та ещё была штучка твой комиссар Шагал, в Америке сейчас отъедается. – Мошнягер пробежался по сцене, саданул кулаком по груше. Груша ничего ему не сказала, поболталась на верёвке и успокоилась. Но Мошнягер успокаиваться не стал. – Там нас Гитлер, чтоб он сдох, изувер, здесь нас Сталин…
– Что ты сейчас сказал, морда жидовская? – схватил Мошнягера за грудки хохол Гнедич-Остапенко. – Повтори!.. Нет, повторять не надо, – вовремя спохватился он. – За такие твои слова знаешь что полагается сделать мне, советскому человеку? Знаешь?
– Стучи на меня, стучи. Стучать – это у вас в крови, – огрызнулся Давид Мошнягер. – Стучи, мне терять нечего, я и так умру. Раньше, позже, какая разница! – Он закинул правую руку себе за плечо, подбородок нацелил в лампочку, которая освещала сцену, и начал читать святое:
Мошнягер оборвал чтение и ткнул пальцем одновременно в Рзу и предреперткома:
– Я – смертник, я человек потерянный с улицы Расстрельной. А вы – ты и ты, – показал он на них обоих, – живите и предавайте дальше. Возвращаю вам свой билет в вечность, в такой вечности я не желаю жить.
– Вот как заговорил, иуда. – Гнедич-Остапенко аж присвистнул. – В такой вечности он жить не желает… А кто поддельным золотом торговал? Я? Знаешь, Стёпа, за что этот чмырь срок здесь мотает? – спросил предреперткома у скульптора. – Они на воле дробили мелко чугун, покрывали его сусальным золотом, закрепляли железным купоросом и выдавали это говно за натуральный продукт, за золото. Он же сам потом, когда его повязали, всю свою воровскую шайку сдал. Сел сам – посади товарища, такой принцип. А нас с тобой в предательстве обвиняет, сука. А ну вали в свой барак, пока тебе руки-ноги не обломали. Сами твои художества уберём…
«Стол, табурет – вещи простые, но нужные всем и каждому. Когда они делаются халтурно – стол шатается, одна ножка длинная, другая короче, табурет разваливается под тобой, – тогда ругают того, кто эту халтуру сделал. В искусстве же вам подсунут халтуру, кое-как сделанную работу, и скажут, таков, мол, замысел, плюс к тому подпоенные автором критики будут ахать, восхищаться и говорить: „О шедевр!“ – тут вы и опустите руки, задумаетесь. „Наверное, – скажете вы, – я дурак, в искусстве не понимающий“. А в искусстве и понимать нечего! Его нужно принимать или не принимать. Когда вам, чтобы его понять, его объясняют, – это халтура, а не искусство. С инструкцией к картине, скульптуре не подойдёшь, как к какому-нибудь механизму или прибору. Да и к прибору не подойдёшь, пока не узнаешь смысл его работы и назначение. В практике красота значит меньше, чем внешний вид. Хотя паровоз – механизм красивый».
Степан Дмитриевич вымеривал шагами ШИЗО, временную свою стоянку, новообретённую, ненадёжную, как палатка на горном склоне, и думал теми словами, которые воспроизведены выше. Эти его слова шли вразрез с тревожными мыслями, а мысли его тревожные подпитывались тревожными слухами.
Тревожный день вторые или третьи сутки утюжил тревожным светом лагерную зону Циркумполярья. Свет был мёртв и колюч, свет затекал под веки, выедал яблоки глаз до самого их плотного основания, свет тёк ядовито в мозг, но Степан Дмитриевич справлялся с этим вторжением. Пока справлялся.
Утром ни с того ни с сего к нему заскочил Телячелов. Почему, зачем? – непонятно. Сказал, вроде бы между прочим, что в Салехарде в Доме ненца («Знаете про такой?»), откуда Степан Дмитриевич вовремя (или не вовремя?) вдруг (не вдруг?) переместился сюда, – великие перемены. Что там, как выяснилось при следствии, был чуть ли не центр антисоветского заговора. Что мандалада идёт оттуда. Что под следствием сам начдома и много кто из работников. Что арестованы (Телячелов, припоминая, наморщил лоб) некто Калугин – или Калягин? – Ливенштольц, Свежутин – или Свежатин? – кто-то ещё. Поблагодарил за помощь в оформлении сцены («Это вы хорошо придумали – узор в шашечку. В чём смысл только, не понимаю»).
«Какой узор? В какую такую шашечку? – удивлялся Степан Дмитриевич после его ухода. – Гнедич-Остапенко, что ли, там намудрил сдуру?»