У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот он – огнедышащий и долгожданный, как пирог из печи, – чётко покачиваясь, вкандыбывает в класс, продолжая клокотать победным возмущением: «Меня! Зверобоя-охотника! Медвежатника! Запуга-ать?! – Швырял лохматый классный журнал на стол – точно презрительную перчатку-вызов Зализке. – Как я зол! Ч-чёрт!»
А архаровцы уже ноют, уже просят «медвежатника» поскорей начинать рассказ. «О чём?» – деланно удивляется тот. «Как вы – на медведя! Один на один! С рогатиной! Николай Николаевич, начинайте!» – «А-а. Было дело…» И, не заставляя себя ждать, шёл сибирский охотничий вдохновенный рассказ о том, как отважный восемнадцатилетний охотник-медвежатник Кольша Зырин (Николай Николаевич) бил рогатиной медведей. Сперва, понятное дело, была тщательная подготовка к охоте. В первую голову изготовление убойного инструмента, в данном случае – острой крепкой рогатины. Затем пошивка из кожи буйвола двух мячей, одного совершенно гладкого, другого – с шипами из гвоздей. (Самый наиглавнейший секрет будущей охоты!) Дальше вся деревня провожала отважного охотника за околицей. Говорили напутственное старожилы. («Старожилы» у рассказчика – старые, мудрые люди.) «Старожилы, значит, бают мне, дескать ты, Кольша Зырин, смотри там, поворачивайся, не дай Дяде-то (медведю) себя заломать. А мы уж – как возьмёшь Дядю-то, Бог даст – и на валимся миром. Помогём тебе, значит. Приташшить. Дядю-то. Смотри, значит, Кольша Зырин… Стою, слушаю, ветер буйны кудри бьёт. Шапку надеваю, поклон земной старожилам бью, ноги в лыжи – и пош-шёл! “Возвращайся скоря-я-а-а! Кольша-а-а-а!” Это народ мне кричит, руками машет. Старожилы плачут. Да-а. Но иду – больше не оборачиваюсь…»
И начались долгие искания отважным охотником берлоги. И непременно чтоб с «дядей» была она, непременно чтобы дышала. «А тайга-то вон она – больша, попробуй, сыщи…» Не ест, не пьёт упорный охотник – ищет. Неделя прошла. Вторая. Отощал. Бородой зарос. «И вот на шышнадцатый день – вышел! Она! Берлога! С Дядей. Дышит! Осторожно запускаю рогатину туда – и давай шшекотать Дядю-то. Пыжом выбило на волю Дядю – и на меня! Пошёл. В полный рост. Пасть – вед ро раззявленное, клыки – сабли янычара, а лапищи-и – глаза закрыть и бежать! Но стою, поджидаю. Он ближе, ближе. Ревёт. Я ему – гладкий мяч. Кинул. Поймал он – и тут же назад – мне. Я – ему, он – мне. Пасовочка пошла. Да ловко так: я – ему, он – мне, я – ему, он – мне. Однако думаю, хватит, поиграли, хорошего помаленьку – и незаметно так и подменяю мяч гладкий – на мяч в шипах. Поймал Дядя его – и раззявился: дескать, как так? Что за хреновина! Откуда шипы?! И то на меня, то на мяч этот с шипами пялится. Ну, тут я его… р-р-раз-з! Рогатиной под микитки!..» Маленький медвежатник на протезе так поддевал воображаемого «Дядю» инвалидской палкой, что чуть не опрокидывался. Его подхватывали. Встряхивали. Чтоб продолжал. «И – амба! – падал медвежатник на стул, продолжая отчаянно взбалтывать кулаком. – Проткнул! Наскрозь! Как футбол, зашипел Дядя!.. Вот так – взял… Дядю-то…»
Архаровцы бесновались от восторга. Тут же начинали бодать друг дружку – «Дядю брали».
Забытый медвежатник, вися на стуле, по-стариковски торопливо спал.
По очереди, в поте лица жали хлеб свой два иностранца – Гольдберг и Гриндберг. Немец и англичанин. В четырёх школах городка молотили. Сегодня Гриндберг косит в Крыловке, через месяц поглядеть – уже в Кировке жнёт, а на его место Гольдберг бежит, на ходу косу отбивая, нетерпеливо на руки поплёвывая. А то вдруг – ни того, ни другого! Оказывается, на дальние заимки перешли: Гольдберг на обмолоте в Ленинке, Гриндберг – в Ушинке зябь поднимает. Уследи за ними! Неутомимые хлеборобы! Один чернявый и хваткий, как жук-рогач, другой белобрысый и размазанный, как моль. «Грызулин, увот из ит? – с въедливостью невропатолога водил перед носом Дыни ученическую ручку англичанин Гриндберг. – Увот из ит?» Дыня настороженно сводит глаза на ручку, как впервые видит её. «Из ит… из ит… – старательно курочит английский, – …зиз ис… – и срывается вдруг радостно, как скворец с куста: – Ит из чи-и-и-илдрэн!» «Дур-р-рак!» – незамедлительно следует ответ попугая Сидора из балагана Алибы-хана на базаре.
Через месяц. Как говорится, там же: «Иванов, скажи нам, пожалуйста, как будет по-немецки… булка с маслом? Хорошая, добрая русская булка с маслом? – с большим, широким оптимизмом спрашивал у Саньки Текаку немец Гольдберг. – Ну? Иванов?» – «Дыр аффе! Натан Семёнович», – очень честно и с хорошим произношением отвечал Санька.
Очень долго, очень белобрысо смотрел поверх голых очков Гольдберг на Саньку.
«Глюпый, очшень глюпый мальшик! – говорил как бы немец из кинофильма. Махал рукой: – Садись, цвай!» Санька ошарашено падал на место: ответил же!..
Был ещё и француз, по фамилии Зиськин, но залётом – всего две недели. Не удержался, бедняга, на золотой ниве просвещения городка, позорно бежал от разгневанных двух хлебопашцев-косарей.
И после всей этой умопомрачающей пустоты, после всей этой чехарды и карусели с иностранными языками – как глоточки чистой родниковой воды, как живительные порывы ветра встречал 5 «Б» забегающую в класс Лидию Ивановну, историчку. Как слушали её! Как внимали! Господи, вот же оно – человеческое, понятное! Египтяне серпами пшеницу жнут. Жрецы на дудах играют. Из реки Нила крокодил дураком высунулся. Всё же понятно, без выкрутасов: эти вот – работают, а эти – на дудах играют. А у иностранцев, там-то! Это ж за голову схватиться – и бежать! Э-пенсылы разные, э-чил-драны! Тьфу!
Но тоже – маленькая, худенькая, не первой молодости – была Лидия Ивановна почему-то постоянно, как-то пожизненно беременной. Это, конечно, понять можно, но – странно. Она точно старалась не только догнать, но непременно перегнать всех женщин в этом трудном деле… Зато как рассказывала историю, какие картины рисовала! Египтяне по Месопотамии идут, смотрят, чего бы ещё скосить трудолюбивыми своими серпами. За ними – жрецы. Раздутые, важные. В дуды иерихонские ревут, как бы указуют путь, направляют. Крокодил из реки Нила улыбается… Заслушаешься! Всё забудешь!
Случалось, правду сказать, что и у неё на уроках скисали. И виновницей тут была третья, распроклятая смена. Ведь хочешь слушать Лидию Ивановну, хочешь, а глаза слипаются. А голову клонит, тычешь ею рассыпающуюся пустоту. И вот сидит класс, одурело таращится, засыпая, головы на парты роняет. Прямого Поляну с чубом раскачивает что тебе столб с аэродромной кишкой… Ну, Лидия Ивановна завернёт что-нибудь смешное. Ну, посмеются. Вяло, страдающе даже. И опять скисли. «Класс, встать-сесть! Встать-сесть!» Ну и что? Ну, очухались немного. А дальше? Вон, с потолка уже… лампочка красной фигой дразнится. Саму Лидию Ивановну с её словами по доске как-то размазывает. Поверх головы её откуда-то египтяне начали возникать. Как всегда, присогнутые и с серпами. В профиль. Одинаковые, как прописи. Как буква «Я». Ритмично, как один, взмахивают серпами, но не работают. Грозятся будто только работать. Маршируют. Руководяще появился жрец, надул щёки, в дуду заиграл: эряс-два-три-и… Но ватно как-то, звук зажёвывая, будто издалека. Даже приятно для уха, даже прият… эряс… два… артиль-леристы… даёшь… прият… эряс… Сладкие слюни паутиной вытягиваются и вытягиваются на парты. И в длинном чёрном платье – точно маленький попик в замызганной заботами рясе – стоит над сплошь повинными, «грешными» головами Лидия Ивановна. И только жалостливую улыбку покачивает. Звонок бы хоть, что ли! Что она там – уснула? Но Павла в коридоре не спит – наоборот, едва заслышав, как поползла из полуоткрытой двери душная, разморённая тишина, начинала испытывать безысходное томление. Вроде бы даже ломоту в суставах. Но что она может – сорокаминутка! На стене-то вон и не часы вроде, а будто сам Фаддей квадратный висит – куда ж тут? Только что разве спицами в носке побыстрей передёргивать начать. Исподтишка подгонять малахольного на стене. Чтоб добивал скорей, значит, недоделанный, сорокаминутку свою чёртову. Прости, Господи! Ну вот, закряхтел, засипел, да ложкой по пустой башке своей в удовольствие и вдарил. Павла быстренько передавала звонок изгнанному из класса архаровцу – и медный звонок бежал по коридору, подпрыгивал, радостно плескался – будто оголец перед долгожданным обедом.