Перевод с подстрочника - Евгений Чижов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Имей в виду, – сказал он, выходя из машины у телецентра, – тебе нужно будет произнести там небольшую речь, так что соберись с мыслями.
– Какую ещё речь?! Я отродясь никаких речей не произносил!
– Обыкновенную. Поблагодаришь жюри и организаторов премии, а дальше неси что в голову взбредет.
– Это тебе просто, а я даже представить себя произносящим речь не могу!
– Не дрейфь. Это плёвое дело. Главное, не ляпни лишнего, и всё будет нормально.
Водитель Касымова довез Олега до Центрального дворца культуры имени Гулимова, громоздкого аляповатого здания с колоннами и лепниной, напоминавшего павильон ВДНХ. Служитель на входе открыл перед Олегом огромную, в три человеческих роста, дверь, словно предназначенную для иной, циклопической породы людей, и провел в зал, где уже началась церемония. Под потолком зала висели портреты классиков коштырской литературы в чалмах и тюбетейках, а под ними плотными рядами сидели деятели её сегодняшнего дня. Прежде чем занять указанное ему место в первом ряду, Печигин успел окинуть взглядом зал. Хотя среди собравшихся были и женщины, но преобладали немолодые грузные мужчины в строгих однотонных костюмах, на некоторых пиджаках блестели ордена. От вида этой аудитории две-три заготовленные фразы улетучились из головы Печигина, и он почувствовал, что ему совершенно нечего им сказать. Что бы он ни попытался им объяснить, они его не поймут. С колхозниками на свадьбе ему, кажется, проще было найти общий язык, чем с этими.
На сцене, держа наперевес полученный приз – небольшую статуэтку, копию памятника Народному Вожатому, – говорила в микрофон молодая невысокая женщина, Олег почему-то сразу решил, что она поэтесса. Она заметно волновалась, то и дело убирала волосы со лба и всё никак не могла закончить. Ей уже несколько раз начинали хлопать, но, дождавшись конца аплодисментов, она принималась говорить опять. Позади неё сидело с десяток представительных коштыров, очевидно, жюри. Один из них в конце концов не выдержал, подошёл сзади, обнял её за плечи и понемногу спровадил со сцены.
Следом вышел за своей наградой кряжистый литератор, ничем с виду не отличавшийся от вчерашних колхозников. Взяв свою статуэтку и конверт с деньгами, он подошел к микрофону, сказал несколько фраз, потом запнулся один раз, другой, третий, сделал паузу, чтобы перевести дух, и тут все увидели, как плечи его затряслись, а по щекам поползли дорожки слёз. Он еще несколько раз пытался справиться с собой, виновато улыбался и вытирал слёзы толстыми пальцами, наконец достал носовой платок и мощно высморкался. Но и это не помогло, его речь тонула во всхлипываниях. Поспешно поклонившись несколько раз членам жюри и залу, он покинул сцену под аплодисменты растроганных зрителей, обеими руками прижимая свой приз к груди.
За ним засеменил к микрофону седой старик с покрытым саркастическими морщинами лицом. Олег подумал, что это, вероятно, литературовед или филолог, во всяком случае, скорее учёный, чем писатель. Он много и, видимо, остроумно шутил, зал часто разражался громким смехом. Но оттого, что не понимавший ни слова Печигин был исключён из всеобщего веселья, он ощущал себя еще более чужим здесь. Ему даже представилось, что так же, как над шутками учёного старика, весь зал станет покатываться над ним, когда он окажется на его месте. Каждый взрыв хохота за спиной заставлял его съеживаться, внутренне сжиматься. Смеяться, не зная чему, вместе с остальными было глупо, но оставаться серьёзным – еще глупее, поэтому на лице Печигина застыла фальшивая полуулыбка. Хорошо, по крайней мере, что он сидел спиной к залу и никто, кроме жюри на сцене, её не видел.
Приз старику вручила сидевшая в жюри коренастая женщина с суровым лицом коштырской крестьянки. «Неужели и она тоже поэтесса?» – подумал Олег и тут же вспомнил слова Гулимова: «Каждый человек – поэт»… Вот о чём он им скажет! Олег еще не решил в точности, что будет говорить, но вместе со словами президента почувствовал первый прилив уверенности, порождённый ощущением близости невидимого течения, не покинувшего его, закручивающегося вязко и туго, как тюрбан вокруг меднолобой головы коштырского классика, глядевшего со стены напротив. Олег провёл несколько раз ладонью по подлокотнику кресла, его плюш темнел, когда рука шла от спинки, и вновь светлел, когда она возвращалась обратно, и с каждым движением внутренняя наполненность становилась всё несомненней, она уже требовала выхода в словах, не так даже существенно, в каких. Главное, Печигину сделалось безразлично, поймут ли его коштыры, это, в конце концов, их дело, пускай, если хотят, смеются, ему важно было выговориться, выплеснуть наружу то, что само просилось на язык. Когда его пригласили на сцену, он по-прежнему слабо представлял себе, о чём поведет речь, но слова, мысли, целые готовые фразы уже закипали в голове, как было, когда он переводил стихи Народного Вожатого, только теперь они были его собственными (по крайней мере, казались ему своими), и от этого тяга произнести их была ещё неодолимей.
Та же женщина с крестьянским лицом, вручавшая приз старику, взялась перевести Олегу, что говорил о нём председатель жюри, назвавший Печигина «нашим дорогим другом из Москвы», «признанным мастером перевода» и даже «поэтическим голосом современной России». Олег пропустил это мимо ушей, пусть зовут, как хотят, лесть у них в крови, ему сейчас не до того. Оказавшись перед микрофоном, он начал, как советовал Касымов, с благодарности членам жюри. Усиленный микрофоном голос звучал непривычно, как голос другого человека, произнесённые слова сразу же становились чужими.
– Меня удивил и обрадовал тот успех, которым пользуется моя книга у коштырского читателя. Он свидетельствует, на мой взгляд, о том, что в людях гораздо больше сходства, чем различия. Все различия лежат на поверхности, они бросаются в глаза. Но если не дать им ввести себя в заблуждение, если сделать усилие, чтобы проникнуть глубже, к тому бессознательному уровню, которого я стремился достичь в своём творчестве, то там различия уступают место сходству, там нет больше разницы между читающими по-русски и по-коштырски.
Печигин вовсе не забыл, чему он в действительности был обязан успехом своих стихов, но сейчас верил тому, что говорил, словно раздававшийся через микрофон незнакомый голос полностью освободил Олега от него самого, от любых вопросов и сомнений.
– И всё же главным мои вкладом в дело взаимопонимания между русским и коштырским народами я считаю свою работу над переводом стихов президента Гулимова. Он еще не закончен, но быстро движется к завершению. Осталось совсем немного… И здесь я должен сказать, какую важную роль сыграло то, что мне была предоставлена возможность работать над переводом тут, в Коштырбастане. («Надо же! Идёт как по маслу!» – Печигин сам удивился гладкости получавшихся фраз.) Поэзия Народного Вожатого так… (сложна? темна?) глубока, что в Москве меня, скорее всего, постигла бы неудача. Или полуудача, какой становятся большинство переводов, передающих букву оригинала, но начисто утрачивающих его дух. Есть русское выражение: «До€ма и стены помогают». Но суть работы переводчика в том, что он обживает чужой дом, осваивается в чужом языке и незнакомой жизни. Мне помогали коштырские стены, коштырские поля и просторы. Без них я не понял бы стихов Народного Вожатого так, как понимаю их сейчас. Но и поэзия Гулимова, в свою очередь, позволила мне увидеть Коштырбастан… (чистым? свежим?) непредубеждённым взглядом. Я немало поездил по стране, посетил водохранилище в пустыне, был в отдалённом кишлаке в целом дне езды от столицы. И повсюду мне встречались люди, читающие и знающие стихи Народного Вожатого. В том далёком кишлаке, называвшемся «Совхоз имени XXII съезда КПК», мне встретился лозунг со словами президента: «Каждый человек – поэт, и поэзия отблагодарит его за это». Их глубина открылась мне не сразу. Только теперь я понимаю их подлинное значение. Да, каждый человек – поэт, пусть даже он не написал ни одного стихотворения и, возможно, вообще никогда в жизни не читал стихов. Потому что каждому снятся сны, каждый стоит перед неизвестным будущим и любой из нас смертен. Снами, предчувствиями, ощущением конечности, наконец, самим необратимым ходом времени, превращающим привычные нам вещи в воспоминания, поэзия вторгается в любую жизнь, как бы та ни пыталась от неё закрыться. Поэзия вскрывает замкнутую в себе жизнь, как консервную банку! (Кажется, неплохо. Вот только что дальше? Ага, нашёл.) Уберечься от неё так же невозможно, как оградить частную жизнь от истории. Поэзия и история взаимосвязаны. Философ Хайдеггер назвал поэзию несущей основой истории (Печигин читал Хайдеггера давным-давно, но сейчас эта фраза из работы о Гельдерлине всплыла в памяти как по заказу. А если он что и напутал, вряд ли кто из коштыров, кроме Касымова, сможет его уличить). Каждый исторический катаклизм всегда сопровождается всплеском интереса к поэзии и ростом её влияния. В стихах предшествующего периода всегда можно найти предвестия грядущих перемен. А когда поэзия становится не нужна никому, кроме самих поэтов, история замедляет ход, а то и вовсе застревает на месте. В России эту связь наглядно продемонстрировали и десятые, и шестидесятые, и девяностые годы минувшего века, годы исторических переломов, неизменно сопровождавшихся революциями в поэзии. Но нигде связь между поэзией и историей не была явлена с такой очевидностью, как в Коштырбастане. Потому что здесь обновителем как поэзии, так и истории стал один и тот же человек – президент Рахматкул Гулимов. Я думаю, его можно назвать не только политиком, положившим конец многолетней гражданской войне и открывшим новую эпоху в развитии страны (Мало, мало!) и, возможно, даже всего мира (вот так-то лучше). Я бы назвал Народного Вожатого поэтом истории. Но поэзия истории иная, чем поэзия, заключённая в стихах. Она пишется на теле страны раскалённым железом и никак иначе написана быть не может! В том же «Совхозе имени XXII съезда КПК», где висел лозунг со словами Народного Вожатого, что каждый человек – поэт, я видел и следы недавней истории – сожжённые дотла во время гражданской войны дома целого кишлака, чьи жители погибли ради того, чтобы в стране наступил мир. Там, в этом отдалённом месте, куда из столицы без пересадки не доедешь, я понял неизбежность истории и осознал, что она невозможна без насилия. Люди, животные и пейзажи тех мест объединены общим сознанием неотвратимости хода вещей, которым не может не проникнуться всякий, кто примет их судьбу близко к сердцу. Неизбежность, скрытая в нашей жизни за сутолокой запутанных причин и следствий, обнажена там, как обугленные камни сожжённых домов на слепящем полуденном солнце.