Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, всё можно объяснить одним словом: одиночество (Анна Григорьевна так это и объясняет).
Одиночество подвигает на странные поступки. И психологически вполне объяснимо (и даже естественно), что самое сокровенное «вдруг» поверяется вовсе незнакомому человеку.
Всё это так. Но не уместно ли ко всем указанным причинам теперь прибавить ещё одну?
Независимо от того, был или не был он в тот день на Смоленском поле, он не мог не знать о совершающейся драме.
При первой, утренней встрече с Анной Григорьевной, помня о том, что́ только что произошло там (известие о помиловании могло ещё не достичь Столярного переулка), он не в силах собраться, взять себя в руки, приступить к делу. Ибо само дело, как он любил повторять, требовало спокойствия душевного.
Вечером того же дня мы наблюдаем совсем иную картину.
Он более приветлив, более общителен и разговорчив (как сейчас сказали бы – более коммуникабелен). Расположение его духа явно переменилось. Разумеется, в восемь часов он уже знает о помиловании. Не это ли известие послужило толчком к его исповеди? Могло ли не поразить его сходство положений, одинаковость развязки, тайное сближение судеб? И не потому ли явился сам рассказ о казни петрашевцев, что разговор зашёл об утренних событиях?
Анна Григорьевна не говорит об этом ни слова. Но ведь напрасно мы стали бы искать у неё и каких-либо свидетельств о том, что делал её муж утром 22 февраля 1880 года. Ибо сами воспоминания Анны Григорьевны полемичны по отношению к той, в начале века достаточно авторитетной традиции, которая рассматривала Достоевского через призму его «извращённой», «больной», «подпольной» гениальности. И столь выразительный биографический штрих (автор «Бесов», глазеющий на виселичную экзекуцию!) мог бы дать дополнительные аргументы сторонникам этой весьма «привлекательной» точки зрения.
Но умолчание о «казни» Ишутина могло быть продиктовано ещё одним очень субъективным и вполне извинительным мотивом.
4 октября 1866 года – слишком большой и слишком светлый день в жизни Анны Григорьевны, чтобы связывать его – даже в интимных записях, – с каким-либо омрачающим обстоятельством. Тем более когда дело касается политического преступления: и в записных книжках, и в воспоминаниях Анна Григорьевна не жалует политику.
И тем не менее у истоков их любви обнаруживается трагедия: личная судьба пересекается с грозным и кровавым ходом русской истории.
Через пятнадцать лет Анна Григорьевна возмутится призывом Владимира Соловьёва не казнить первомартовцев: она забыла многое.
Но пора вернуться к Млодецкому.
«…В виду отрубленной головы!»
Да, пора вернуться к их встрече. Но прежде следует, пожалуй, назвать ещё одну причину, почему утром 22 февраля бывший смертник вновь оказался на Семёновском плацу.
Десять лет назад, летом 1870 года, в Дрездене Достоевский прочитал статью Тургенева «Казнь Тропмана»: она была опубликована в июньской книжке «Вестника Европы».
«Вы можете иметь другое мнение, Николай Николаевич, – пишет он Страхову, – но меня эта напыщенная и щепетильная статья возмутила. Почему он всё конфузится и твердит, что не имел права тут быть? Да, конечно, если только на спектакль пришёл; но человек, на поверхности земной, не имеет права отвёртываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то. «Homo sum et nihil humanum…»[408] и т. д.»[409].
Не эту ли же мысль – почти дословно – повторит он в 1880 году великому князю?
В январе 1870 года в Париже был гильотинирован ещё сравнительно молодой человек – Тропман, жестокий и хладнокровный убийца. Его процесс наделал в то время много шума. Тургеневу (благодаря содействию его парижских друзей) представилась редкая возможность: не только присутствовать при самой казни, но войти в камеру приговорённого, наблюдать его предсмертный туалет, проводить его до гильотины. Тургенев описывает бессонную ночь, проведённую им накануне казни в доме начальника тюрьмы, громадную толпу на площади, наконец самого Тропмана. «Что касается до меня, – пишет Тургенев, – то я чувствовал одно: а именно то, что я не был вправе находиться там, где я находился, что никакие психологические и философские соображения меня не извиняли».
«Есть высшие нравственные причины», – говорит Достоевский.
Для Тургенева в подобной ситуации таких причин не существует. Автор статьи главным образом фиксирует внимание на собственных ощущениях. (При этом он не забывает упомянуть, что отказался от утренней чашки шоколада, любезно предложенной радушным хозяином – начальником тюрьмы.)
Впрочем, последние минуты Тропмана изображены с чрезвычайным талантом.
Преступника втащили на гильотину, «два человека бросились на него, точно пауки на муху»; «он вдруг повалился головой вперёд», «подошвы его брыкнули». «Но тут я, – говорит автор, – отвернулся – и начал ждать – а земля тихо поплыла под ногами…»[410]
Здесь не только различие двух нравственных позиций. Разные мировосприятия и, что существенно, – разные поэтики. В эстетический круг Тургенева не входит изображение безобразного (в том числе – безобразной смерти). В эстетике Достоевского безобразное равноправно «всему остальному»: смерть у него (как, впрочем, и у Толстого) – явление этически и эстетически значимое. Муза Достоевского не отводит взора там, где муза Тургенева в ужасе закрывает глаза: естественно, что объекты изображения при этом не совпадают.
22 февраля 1880 года Тургенев находился в Петербурге.
«Всего комичнее, – продолжает Достоевский своё письмо Страхову, – что он в конце отвёртывается и не видит, как казнят в последнюю минуту: “Смотрите, господа, как я деликатно воспитан! Не мог выдержать!” Впрочем, он себя выдаёт: главное впечатление статьи в результате – ужасная забота, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и своём спокойствии, и это в виду отрубленной головы!»[411]
22 февраля 1880 года Достоевский видел всё. И каковы бы ни были его личные переживания, очевидно, не они составляли главный предмет его забот. Недаром он, по выражению русского физиолога А. А. Ухтомского, обладал «доминантой на лицо другого»[412], то есть мощной способностью вживаться в чужое состояние, в чужой психический мир, видеть в другом равноценное с собой бытие.