Люди на войне - Олег Будницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лидия Чуковская сразу отнесла газету Ахматовой. Однако «первый судья» по части поэзии оценила стихи совсем иначе:
— Боже, как плохо, как слабо! Что вам тут может нравиться? Бедная Оля. Такая талантливая, такие прекрасные писала стихи… Что с ней случилось?
— А главное — все неправда, все ложь.
Ахматова «все время» попрекала Чуковскую поэмой Берггольц.
Ну вот, возьмите, покажите, какие строчки вам нравятся? Что вам нравится?.. В этих стихах личное не сделалось искусством. Это первое. И второе то, что это неправда. Все неправда. Потому и не могло стать искусством.
Еще более сурово оценила Ахматова подборку стихов Берггольц, напечатанных в августовском номере «Знамени» за 1942 год. В ответ на слова Лидии Чуковской, что ей понравились некоторые строки, последовал вердикт: «Никаких там нет строк. Такие стихи можно писать только по приказу. Ни один ленинградец так чувствовать не мог и не может».
Что это было? Ревность к обрушившейся на Берггольц славе? Досада на то, что «беленькая», на которую Ахматова возлагала надежды, их не оправдала? Пятнадцать лет спустя Лидия Чуковская вновь принесла Ахматовой журнал со стихами Берггольц, опубликованными на сей раз в «Новом мире».
Хорошие стихи, — сказала Анна Андреевна. — Особенно первое: «Взял неласковую, угрюмую». Оля — талантливая, умеет писать коротко. Умеет писать правду. Но увы! Великолепно умеет делиться на части и писать ложь. Я издавна ставила на двух лошадок: черненькая — в Москве, беленькая — в Ленинграде. Беленькая с юности разделена на части и потому сбивается, хотя талант большой…
Под «черненькой» подразумевалась Мария Петровых. Понравившееся Ахматовой стихотворение Берггольц было написано в 1942 году, опубликовано 14 лет спустя.
«Ленинградская поэма», вызвавшая столь суровую критику Ахматовой, бесспорно, не поэтический шедевр, но дело не в этом. Для ленинградцев, и не только для них, было чрезвычайно важно, что вслед за «Февральским дневником» Берггольц в печати появились ее же правдивые строки о блокаде:
Это была правда. Хлеб меняли на гробы, и тела умерших не предавали земле неделями, а первыми жертвами становились дети. И сколь бы ни были риторичны или слабы с точки зрения поэтического ремесла строки поэмы, в 1942 году не это было главным. Правдой было и то, что могло показаться поэтическим вымыслом: «сестра моя, москвичка Маша» (актриса Мария Берггольц) в самом деле приехала в Ленинград по «дороге жизни» и привезла продукты. Мало кто помнит, что именно в тексте этой поэмы содержатся две строки, которые будут цитироваться до тех пор, пока сохранится память о блокаде:
Такова же судьба самой знаменитой строки Ольги Берггольц: «Никто не забыт и ничто не забыто». Она «живет» сама по себе, в отрыве от эпитафии на Пискаревском кладбище, последней строкой которой является.
Берггольц не хуже Ахматовой понимала, где правда, а где ложь, сталкивалась с цензурой внешней едва ли не ежедневно и волей-неволей включала внутреннего цензора. Двадцать четвертого сентября 1941 года она пишет в дневнике: «Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, — ложь)… надо пойти в госпиталь… помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки…» Однако же писала эти «афишки», озвучивала их по радио. В ее «афишках» было все же больше правды, чем полагалось, что же касается стихов… При всех их очевидных слабостях они оказались соразмерны слушателям самого разного интеллектуального и образовательного уровня и прозвучали очень своевременно.
Учительница Ксения Ползикова-Рубец писала о стихах Берггольц в дневнике: «Это хотела сказать я, но не сумела». Владимир Люблинский, специалист по творчеству Вольтера, историк и книговед, также был весьма высокого мнения о стихах Берггольц. Вечером 30 декабря 1942 года он специально зашел минут на двадцать к Мариным (В. В. Марин — муж М. В. Машковой), «главным образом ради того, чтобы застать там Ольгу Берггольц и пожелать ей нового года и выразить благодарность за отличные стихи и новогоднее выступление по радио 29-го».
Из дневника Берггольц от 13 мая 1942 года:
Сегодня я могла бы написать: «О вчерашнем моем выступлении говорит весь город…» Это, конечно, не так, но только в одном радиокомитете я выслушала сегодня столько признаний, благодарностей и трогательнейших слов — от знакомых и незнакомых людей. Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: «Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя. В декабре, когда у меня умирал муж, и знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку, и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую — это ужас, — и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете — легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера, — я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом падают, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять — слышу ваше выступление и стихи… И чувствую — что есть жизнь». И еще — такие же отзывы, письма.
А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте ослабшие, вялые (господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ), и единственная связь с миром — радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол — стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче, — голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им — пусть мимолетной, пусть иллюзорной, — ведь это неважно, — значит, существование мое оправданно.
Не умаляя того, что ею было опубликовано в подцензурной печати, сказано в подцензурном эфире — а это качественно отличалось от писаний подавляющего большинства ее «собратьев» и «сестер» по цеху, — Берггольц была выше, умнее, честнее своих блокадных стихов и выступлений. И беспощадней, к другим и к себе. Подлинный памятник блокадникам, tribute — это, конечно, ее дневник.
Дневники, что бы ни утверждали их авторы, сознательно или бессознательно пишутся с учетом стороннего читателя. Самоцензура, вызванная совсем не политическими, а человеческими факторами, — нельзя же написать «про все», «обнажиться» перед возможным читателем, даже перед близкими — свойственна подавляющему большинству авторов дневников. О том, что дневники могут оказаться в чужих руках, что чужой может читать о самом сокровенном, Ольге Берггольц было известно лучше, чем кому-либо другому. Ее дневники читал (изучал!) следователь, делая пометки красным карандашом. После освобождения из тюрьмы ей — уникальный случай — вернули дневники с этими пометками.