Дневники: 1925–1930 - Вирджиния Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На выходные к нам приезжал Морган, робкий, чувствительный, бесконечно обаятельный. Однажды вечером мы выпили и обсуждали содомию и сапфизм настолько эмоционально, что на следующий день он признался, что был пьян. Все началось с Рэдклифф Холл[765] и ее действительно скучной книги. Они весь день писали статьи для Хьюберта [Хендерсона], составляли петиции, а потом Морган увиделся с ней, и она вопила как серебристая чайка, обезумев от эгоизма и тщеславия. Пока они не признают ее книгу, она не позволит им критиковать законы. Морган сказал, что доктор Хэд[766] может обратить содомитов. «Ты бы хотел быть обращенным?» – спросил Леонард. «Нет!» – совершенно определенно ответил Морган. Он сказал, что считает сапфизм отвратительным – отчасти из-за условностей, отчасти потому, что ему не нравится, когда женщины не зависят от мужчин.
Вероятно, причина, по которой мне будет так скучно в эти выходные с миссис Вулф, заключается в том, что мы вообще не сможем говорить то, что думаем. Это как общаться с ребенком, у которого к тому же есть свои чувства, права, нормы приличия, респектабельность и понимание того, что можно делать и говорить, а что нельзя. Выработав все эти принципы, она втайне вечно недовольна, как и все подобные люди, ведь они, разумеется, не получают никакого удовольствия от жизни; щетинятся и никого близко не подпускают; вот почему такие люди – их целый класс – всегда беспокойны, если только они не едят, не слушают лесть или не заняты каким-нибудь естественным делом, например, уходом за ребенком. А потом, как в случае с Леонардом, дети вырастают, и эти родители ужасно им докучают.
Теперь я должна заняться Пикоком, а не пытаться описать необыкновенный первобытный вид фермерских повозок; они так нагружены сеном, что похожи на каких-то огромных лохматых животных, еле передвигающихся на своих очень коротких ногах.
Мы встречались с мистером Джеймсом[767] по поводу поля, и скоро, я надеюсь, подпишем соглашение или чек, и поставим забор – это будет моим первым действием как землевладельца, чтобы отгородиться от детей. Несса, будучи матерью и, следовательно, несентиментальной в отношении детей, говорит: «Они могут поиграть и в другом месте»[768].
3 сентября, понедельник.
Битва при Данбаре[769], Битва при Вустере[770] и смерть Кромвеля – как часто я, по-моему, говорила о них своему отцу (уже давно покинувшему этот мир отцу) в Сент-Айвсе, стоя по струнке в столовой Талланд-хауса. Сегодня чудесный третий день сентября. Леонард подарил мне кувшин из голубого стекла, потому что я была мила с его матерью, хотя он и рассердился, когда я шлепнула его по носу пучком душистого горошка; спустилась на завтрак и увидела на столе кувшин. По правде говоря, я чуть не расплакалась. Он специально съездил за ним в Брайтон. «Вспомнил о нем, когда садился в машину», – сказал он. Возможно, я неправильно поняла его мотивы.
Редко я чувствовала себя такой усталой, как вчера вечером. Эта хлипкая дряхлая старушка семидесяти шести лет выжала из нас все соки. Ее болтовня – я записала для Нессы и не готова делать это еще раз[771] – непрерывна; непоследовательна; всегда о людях; внезапно обрывается на трио Шуберта[772] словами «знаешь ли ты, Лен [Леонард], что мистер Харрис [неизвестный] живет на Гордон-сквер?». Затем она переключается на его дочерей и рассказывает, как познакомилась с одной из них за игрой в бридж и т.д. Все осложняется тем, что она в какой-то степени чувствует перемены настроения, и, когда я в изнеможении замолкала, она говорила: «Вирджиния, ты, должно быть, часто думаешь о своих произведениях, когда не пишешь». Сегодня утром случился особенно дискомфортный момент: она вдруг разоткровенничалась и сказала, что была очень тронута, когда я вчера села в машине рядом с ней. Почему это вызвало у меня такое отвращение? Я почувствовала страх перед семейной жизнью и жуткую угрозу свободе, как когда-то с отцом, тетей Мэри[773] или Джорджем. Это те эмоции, которые не испытываешь ни в каких других человеческих отношениях. Она имела право требовать их от меня; иррационально чувствовала удовольствие от причинения боли и каким-то образом впивалась в меня своими когтями. Эти чувства столь же сильны, как и любые другие. А еще были сентиментальные, но очень тщеславные и почти безумно эгоистичные рассуждения о ее любви к своим детям; о том, какими они – эти скучные простоватые услужливые евреи и еврейки – выросли прекрасными мужчинами и женщинами; меня чуть не стошнило. Все в ее присутствии почему-то становилось обыденным, уродливым и провинциальным, несмотря на очарование, свежее и жизненное, присущее старухам, но, как мне кажется, не старикам. Но я не могу придумать судьбы страшнее, чем быть ее дочерью, и, возможно, тысячи женщин сегодня в Англии гибнут от тирании отцов или матерей; в этом мире их право на дочерний долг незыблемо. А потом все удивляются, что женщины не пишут стихов. И ничего нельзя было поделать, разве что убить миссис Вулф. День за днем чьи-то жизни обесценивают, словно они и гроша ломаного не стоят. И никого это особо не волнует.
10 сентября, понедельник.
Пишу, как это часто бывает, чтобы заполнить небольшой, внезапно образовавшийся промежуток времени, пока Кеннеди[774], молоденький, неоперившийся юноша громко крякает в гостиной, а Леонард обсуждает с мистером Джеймсом поле. Дезмонд, обедавший здесь с Джулианом, только что ушел. После полудня мы, если честно, потратили несколько часов впустую – иначе я бы до сих пор читала «Моби Дика[775]» – за разговорами о золоте и серебре, за разговорами более интимными, чем когда-либо; это продолжение нашей недавней беседы на Тависток-сквер, где он сказал, что ему осталось жить двенадцать лет, вернее, девять; а здесь мы обсуждали его работу, деньги, женщин, детей и писательство, пока я