Дмитрий Донской - Юрий Лощиц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меньше всего хотелось сейчас Дмитрию Ивановичу плохо думать о своём заокском соседе. Тем более что они не находились в розмирье. Но всё же опыт их отношений в прежние годы — опыт, к сожалению, самый разнообразный — подсказывал: на всякий случай где-то на краешке сознания придётся и этот слух держать до поры, когда толком он проверится. Как знать, может, кто-то нарочно запустил грязную молву в надежде, что мигом воспламенится московский князь, порвёт во гневе договоры с Олегом и тут же ввяжется с ним в драку.
То-то славный выйдет подарок Мамаю, и, как никогда, вовремя!
Нет, московскому князю сейчас надо было поглядывать дальше — туда, где кончались южные рязанские окраины. Следить денно и нощно, что там на ветру шевелится: трава ковыль, метёлки камышей или бунчуки ордынских стягов, цветные перья-еловцы на вражьих шлемах?
Во второй половине июня Дмирий Иванович знал уже совершенно точно: из степей Мамаевой Орды снялась и медленно продвигается к верховьям Дона несметная ратная сила, сопровождаемая скрипом тысяч телег, ржанием табунов, блеянием овечьих отар. Продвигается, стравливая и вытаптывая дикие приречные луга. Самым верхним местом, где обнаружили чужое войско, было устье реки Воронеж. Поистине что-то холодящее душу содержалось в этих подробностях продвижения врага: помнили ведь, что Батый тоже когда-то пришёл на Русь именно этим путём — берегом Дона, мимо устья Воронежа…
Впервые ордынцев вёл на Русь сам Мамай.
II
Воссоздав внутреннюю настроенность, в которой пребывал накануне этих событий Мамай, летописцы ещё более подробно и тщательно описывают то длительное и устойчивое настроение великого князя московского, каким оно отразилось в его действиях и поступках лета и осени 1380 года.
Может быть, раскраска его поведения, изложенного, допустим, в позднем рассказе Никоновского летописца, даже несколько избыточна в подробностях. Но как бы далеко во времени ни отстоял рассказчик от своего героя, оба они были людьми Древней Руси, и летописец в сопереживании князю оставался в рамках всё того же средневекового миросозерцания. Нам сегодня может показаться, что он иногда изображает Дмитрия чересчур сомневающимся, неуверенным в себе, слабым. Но эта слабость Дмитрия сознательно противопоставлена гордости Мамая. А кроме того, в слабости, в духовной немощи и нищете, самосознаваемой, конечно, видели — по законам того же миросозерцания — залог силы. Ибо только слабые обращаются за помощью, самонадеянные же полагаются во всём на себя.
Именно таким, слёзно молящим о помощи, застаём мы Дмитрия Ивановича однажды утром в его ложнице, то есть спальне, где он стоит на коленях «пред иконою Господня образа», висящей в углу, в изголовье его кровати, и произносит покаянно и самоуничижающе: «…вем бо, Господи, яко мене ради хощеши всю землю погубити; аз бо согреших пред Тобою паче всех человек, но сотвори ми, Господи, слез моих ради милость!»
Это вовсе не то самоуничижение, которое хуже гордости. Великий князь московский кается не потому, что так принято «по писаному», но потому, что искренне переживает многие свои вины. Какие? А вынужденная необходимость воинских распрей с другими русскими князьями? Разве одного этого не достаточно? Разве не «паче всех человек» согрешает тот, кто стоит выше других в своей земле? Среди иных просьб коленопреклонённого Дмитрия звучит одна, с особым смыслом: «Господи, не сотвори нам, якоже на прадеды наши навел еси злаго Батыа…»
Великий князь догадывается, что земле его угрожает повторение страшного погрома 1237–1240 годов. И это знание («прадеды» в отличие от него ничего не предвидели) ещё более давит ему на сердце, заставляет вновь и вновь взывать к милосердию той силы, которую Дмитрий исповедует как сын своей земли. Скорбящего и молящегося Дмитрия мы видим в эти дни и месяцы не только в его ложнице, но и в церквах, среди множества других людей, настроенных так же или почти так же, как их господин.
Дмитрия невозможно понять, не учитывая этого его постоянного настроения. Как невозможно понять и всего, что произошло на Куликовом поле с ним и его соотечественниками, потому что с таким же, как у великого князя, настроением шли туда все или почти все его соратники.
Но в те же самые дни и недели великого кануна Дмитрий столь же естественно жил и другим настроением, совсем не противоречащим первому. Он рассылал гонцов, разведчиков, вёл переговоры с князьями-соседями, подбадривал растерявшихся, пристыжал тех, кто пытался отсидеться в стороне… Он действовал. Он был как бы сосудом энергии — той самой, что незримо заполняла его существо в минуты скорби и слабости, — а сейчас он нёс её легко и выплёскивал избыток на ходу, и она преображала всех, кто находился вокруг него.
Поскольку он не знал пока, с какой скоростью Мамай будет продвигаться дальше, то, выслав глубокую разведку к притоку Дона — реке Тихой Сосне, одновременно отправил гонцов с грамотами по городам великого Владимирского княжения: ратникам назначается общий сбор в Коломне к 31 июля. Великое дело — преодолеть себя и назвать день и событие, от которого можно будет вести отсчёт всему остальному. Он решился назвать день ещё и потому, что накануне в Москву внезапно явились послы от Мамая и завели с ним разговор об очередной выплате в Орду, о «выходе татарском». Понятно, они не хотели унизить себя требованием простого возобновления выплат в размерах, оговоренных докончанием 1371 года, когда Дмитрий в Орду ездил. Они затребовали «выхода» старинного, какой платила Русь Улусу Джучи при Узбек-хане и при Джанибеке. Князь великий решил немного уступить: он согласен снова платить Мамаю, как урядились девять лет назад; но нет у него таких денег, чтобы платить, как при Узбеке… Послы отбыли ни с чем. Может, вопрос о данях был лишь поводом для их появления, а на самом деле хотели прознать, насколько струсил князь московский? Расчуял ли уже, что ему готовится? Принимает ли какие меры? Но князь был непонятен: то ли беспечен, то ли непроницаем?..
А меры он принимал. Послал в Тверь к князю Михаилу Александровичу просьбу о воинской помощи — по докончанию 1375 года Москва имела основание на такую помощь рассчитывать. Вызвал из Боровска двоюродного брата: Владимир Андреевич в последние годы нередко туда наезжал, заботясь об укреплении своих западных вотчин.
Вестей от разведки, снаряжённой на Тихую Сосну, всё не поступало, и, забеспокоившись, Дмитрий Иванович отправил ей вдогон вторую сторожу. По пути воины встретили Василия Тупика, одного из воевод ранее посланного дозора. Василий вёз великому князю «языка», которого знатоки бесерменского наречия уже допросили и выведали у него: да, Мамай, без всякого сомнения, идёт на Русь; да, он сговорился с рязанским князем и литовским, однако «еще не спешит царь, но ждет осени, да совокупится с Литвою».
Это сообщение совпадало с тем, которое Дмитрий получил несколько раньше ещё от одного разведчика, прибывшего прямо из ставки Мамая. То был известный на Москве Захарий Тютчев. Он ездил в ставку совершенно открыто, ибо был послан с дарами Мамаю от великого князя московского. Это был хитро задуманный способ вызнать побольше да поточнее. Подарки, понятно, сердце Мамая не растопят. Но смышлёный Захарий в ставке всё же побывает, и за это не жаль заплатить как следует. Ставка не двор великокняжеский, откуда несолоно хлебавши подались намедни Мамаевы послы. Ставка — воинский лагерь, а считать Захарий умеет не только деньги.