"Свеча горела…" Годы с Борисом Пастернаком - Ирина Емельянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ко мне тогда пришел обескураженный Гейнц и долго объяснял, какими последствиями для Б.Л. обернется переброска к другому издательству.
«Так не будет хорошо», – твердил Гейнц. Помню, какое обиженное письмо прислал тогда через него Фельтринелли, прося меня – он знал, что в ту пору все дела Б.Л. вела я, – чтобы я объяснила Б.Л., что так делать не годится. Фельтринелли упирал на то, что он показал себя не как издатель в деле издания «Доктора Живаго», а как друг, а теперь он будет принужден судиться с новым издателем.
Я считала, что в этом конфликте абсолютно прав Фельтринелли. Пользуясь поддержкой Гейнца, подписывавшего в то время вместо Б.Л. его бумаги за границей, напала на Борю, доказывая ему, как нехорошо он поступил и какую ненужную огласку приобретает дальнейший выход романа на Западе, если две «капиталистические акулы» затеют судебный процесс друг с другом. Помню, очень смущенный Б.Л. попросил меня «распутать» это дело, написать и тем и другим.
Дело окончилось так: Фельтринелли отдал в руки нового издателя корректуры каких-то изданий, пошел на какие-то уступки, заплатил какие-то неустойки – приоритет сохранился за ним, и конфликт был улажен. Фельтринелли объяснил это – и совершенно справедливо – исключительно моим влиянием.
Но под конец «дорогой Джанджакомо» своей склонностью к авантюризму меня подвел. В своем последнем письме наш итальянский друг, удивленный тем, что я пересылку писем Б.Л. еще в последние дни его жизни доверила малознакомым людям, посланным Д'Анджело, переслал мне знаменитую половинку разорванной итальянской лиры, чтобы я верила только подателю второй. Именно эта половинка лиры представила меня авантюристкой… А я, получив это письмо, не могла не улыбнуться; и воспользоваться таким романтическим (как в плохом детективе) способом не пришлось, потому что около меня был уже тогда снова Шеве, да я и не собиралась отсылать в Италию все оставшиеся рукописи Пастернака, как меня о том просил Джанджакомо, посылая эту злосчастную лиру.
Из рассмотрения двух томов моей переписки с Фельтринелли прокурору становится ясно, что роман за границу передала Ивинская, а Пастернак, который все же продался милитаристам, действовал по капризу Ивинской. Кто написал роман – ему неизвестно. Вместе с тем прокурор сообщает, что за все это меня преследовать не будут, а судят с дочерью за получение ввезенных в СССР контрабандным путем советских денег.
После такого «грамотного» изложения дела слушаю блестящие речи эрудированных защитников[42].
Я смотрю на Ирку. Она выглядит удивительно трогательно и смешно. Две косички, личико ребячье, узкоглазое, бледное. В виде особой милости ей, оказывается, даже лишний матрац выдавали, так больно и невозможно было лежать ей на жесткой тюремной койке – вся была в аллергических волдырях.
…Суд продолжается. В конце концов, его комедию можно рассматривать и как место свидания после долгой разлуки с милыми сердцу людьми – свидетелями по делу.
Вот приходит с виду строгая, собранная, смертельно запуганная, милая наша ворчунья Полина Егоровна. Еле сдерживая слезы, касается она наших голов – пытается поцеловать нас. Проходит милая моя Машенька, тоже бледная, до зелени… Не помню, на какие вопросы заставляют их отвечать.
В перерыве Самсонов и Косачевский успокаивают взволнованных родственников, приятелей, Ириных друзей и просто доброжелателей. Ира, конечно, пойдет домой к ожидающей ее бабушке, мне дадут условно за то, что не сигнализировала в органы о привозе итальянцами денег, принадлежащих Б.Л., как привозили ему за эти годы уже несколько раз.
После перерыва настроение меняется. В руках судей какой-то запечатанный пакет, где предписано, какую кару мы должны понести, и удивленные конвоиры – такие славные были ребята, особенно молодой украинец, начальник конвоя, – сообщают толпящимся в коридоре, что матери – восемь лет лагерей, а дочери – три.
Полное недоумение. Мы выходим. Конвой, хотя ему и не предписано, отступает, и я сразу попадаю в объятия плачущего Сергея Степановича, Маши, Милки… А Ирочку, почему-то как вихрь летящую впереди конвоиров, задерживают сами конвоиры, жалея ее: пусть, мол, попрощается с подругами… Начальник конвоя, когда еще ехали в суд, оказывается, спрашивал ее, есть ли ей пятнадцать.
Вот мы и снова в «воронке». Машину обступают провожающие. Теперь мы с Ириной едем вместе. Нет формальной надобности нас разлучать, узнаем, что даже в виде особой милости отправлены в один лагерь, в Тайшет.
Начинается длинное, страшное путешествие в Сибирь, с мучительными остановками и ночевками в камерах для транзитных заключенных. Стоят январские морозы. На Ирке синее демисезонное пальто из василькового английского букле. У нее было глупое пристрастие все укорачивать по моде, а у меня ноет сердце. Руки ее выпирают из рукавов… Ехали всю дорогу окруженные одними уголовниками, покрывающими и соседей по несчастью, и конвойных отборным матом. Помню, сидя за решеткой общего купе с набитыми, как сельди в бочку, уголовниками, мы даже с надеждой поглядывали на нашу охрану. Попадались хорошие ребята, попадались и пакостные грубияны, но в случае эксцессов с нашими «собратьями» – уголовниками на охрану была наша единственная надежда. Хоть зарезать, может быть, не дадут…
До сих пор не понимаю: обычная это для нашей системы лагерей неразбериха, что нас отправили в лютый Тайшет за месяц до его переселения в Мордовию, или просто садизм, но мы совершили путешествие в Сибирь для того лишь, чтобы, испытывая такие же мучения на обратном пути, переселиться опять-таки в пресловутую Потьму, политический лагерь для особо важных преступников, зашифрованный под уголовный.
Надо сказать, что путь в Мордовию был все-таки гораздо легче, чем в Тайшет. Мы там встретились, правда, с несколько измельчавшим составом интеллигентных «временно изолированных» лет на десять или на двадцать пять, но все же более к нам подходящим, чем залихватские наши попутчики.
До сих пор без внутренней дрожи не могу вспомнить, как ночью в Тайшете мы шли пешком при двадцатиградусном морозе в лагерь. Стояла неподвижная, серебряная и лунная сибирская ночь, ночь с голубыми низкорослыми тенями от молодых сибирских сосен. По обочинам дороги нежились под призрачным светом разлапистые и под луной неправдоподобно огромные поседелые северные ели. Мы шли среди настоящего тайшетского леса, зловещего и ослепительно прекрасного. Оборачиваясь назад, видели тень верховой лошади, выросшую под луной в верблюжью. Она несла нашу поклажу. Саней на станцию не выслали, конвоиры не согласились ждать, и мы в сопровождении двух призрачных теней с винтовками пустились в неведомый путь, спотыкаясь и ежась – мороз, возможно незначительный для аборигенов, нас, непривычных москвичей, пробирал до косточек. Вдруг – как в сказках – в снежной дали замелькали и приблизились огоньки. По обледенелому крыльцу посчастливилось войти в сравнительно теплый коровник, где находились ночные дежурные зэки. Нас, помню, встретила Ядя Жердинскайте, молодая литовка, за сочувствие литовским «лесным братьям» получившая десять лет. По профессии медсестра, Ядя работала в Тайшете при коровах.