Большой дом - Николь Краусс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это длится всего мгновение. И он отталкивает меня, отбрасывает прочь. Отцепись, рычит он. Я не понимаю, снова тянусь его обнять. Адам отталкивает мое лицо всей ладонью, с такой силой, что я падаю на диван. Он вытирает свои губы рукой, на пальце — связка ключей от квартиры, набитой вещами покойников. До меня вдруг доходит, что все не так, эти люди вовсе не умерли. Ты спятила? — шипит он. В глазах его злость, враждебность и что-то еще, неуловимо знакомое. Ты же мне в матери годишься! Он сплевывает. Я ему отвратительна.
Я лежу распростертая на диване, потрясенная, униженная. Он направляется к двери, но потом вдруг останавливается. Лиловая замшевая сумочка лежит на подзеркальнике у входа, я сама оставила ее там, когда мы вошли. Он берет сумку, и у него в руках она обретает свои истинный вид — мы с ней обе абсурдны и жалки. Не сводя с меня глаз, он сует руку в сумку по самый локоть и начинает там шарить. Не найдя того, что ищет, он вытряхивает все содержимое на пол. Быстро наклоняется, выхватывает из кучи мой кошелек. Отбросив сумку, он пинает ее напоследок, откидывает с дороги и, смерив меня презрительным, полным отвращения взглядом, выходит вон. Дверь оглушительно хлопает. Моя помада все катится и катится по полу, до самой стены.
Остальное едва ли имеет значение, ваша честь. Скажу только, что опустошение меня объяло бездонное, зато снесенная крыша встала наконец на место. Да кто он такой, в конце-то концов? Не более чем иллюзия, которую я сама же создала, чтобы услышать ответ, который знала, всегда знала, но признаться себе в этом не решалась. Наконец я кое-как поднялась и дрожащей рукой подставила стакан под кухонный кран. Взгляд мой упал на стоявшую рядом вазочку с мелочью и ключами от машины Гэда. Колебаний не было. Я взяла ключи и вышла из квартиры, даже не наклонившись за рассыпанным содержимым собственной сумочки. Автомобиль стоял на другой стороне улицы. Я отперла дверцу и села за руль. В панорамном зеркале заднего обзора я отразилась вся, без утайки: лицо опухло от слез, волосы спутаны до колтунов и в них явственно сквозит седина. Старуха, подумала я тогда, сегодня я стала старухой. И чуть не рассмеялась ледяным смехом — а что еще могло вырваться из ледяной пустоты, царившей внутри меня?
Машина, стоявшая двумя колесами на краю тротуара, грузно подпрыгнув, съехала на дорогу. Прямо, до конца улицы, теперь направо… Добравшись до знакомого перекрестка, я свернула в направлении Эйн-Карем. Я вспомнила о старике с улицы Ха-Орен. Нет, к нему я не собиралась, но отчего-то поехала. Вскоре я заблудилась. Фары посылали лучи меж деревьев, отсчитывая ствол за стволом — дорога вела в Иерусалимский лес, а потом, по его краю, постепенно спускалась в ущелье. Достаточно чуть вильнуть — и машина полетит вниз, в черную тьму. Вцепившись в руль так, что побелели костяшки пальцев, я представила беспорядочно кувыркающиеся снопы света от фар, а потом, на дне, перевернутые колеса, которые долго еще вращаются в тишине. Но я не могу, во мне нет того, что позволяет человеку покончить с собой. Я ехала дальше. Мне вдруг вспомнилась бабушка, которую я до самой ее смерти навещала на Вест-Энд-авеню. Потом я стала вспоминать свое детство, мать с отцом, которых тоже давно нет на свете, но от этого я не перестаю быть их дочерью, этого не изменить, как не изменить тошнотворных свойств моего ума и характера. Мне сейчас пятьдесят лет, ваша честь. И я знаю, что ничто в моей жизни уже не изменится. Очень скоро, пусть еще не завтра и не на следующей неделе, но достаточно скоро, я возведу обратно свои крепостные стены и защитный купол над головой — точь-в-точь как делала это всю жизнь — и спрячу, запру в ящик ответ на вопрос, который мучил меня так долго, хотя именно этот ответ снес на время и крышу, и стены. Я стану жить как жила, не важно — со столом или без стола. Понимаете, ваша честь? Вы понимаете, что мой поезд ушел, что для меня все поздно, слишком поздно? Думаете, я могла бы стать другим человеком? Кем? Как?
Вы только что открыли глаза. Темно-серые глаза. Вы поглядели на меня ясно, осмысленно. Это длилось один миг. Потом вы снова их закрыли и уплыли куда-то далеко. Может, почувствовали, что мой рассказ подходит к концу, что сюжет, который с самого начала неумолимо влекло в вашем направлении, сейчас завернет за поворот и — столкновение неизбежно. Да, я готовилась рыдать, скрежетать зубами, вымаливать ваше прощение, но вместо этого получилась история. Я хотела, чтобы меня судили за то, что я сотворила со своей жизнью, а вместо этого меня будут судить за то, как я эту жизнь описала. Но, может, так и надо. Если б вы сейчас могли говорить, наверно, объяснили бы мне, за что и как люди судят людей. Лишь перед Богом мы остаемся нагими, не прикрытыми словами. Но я, ваша честь, в Бога не верю.
Скоро придет медсестра, сделает вам еще один укол морфия, погладит вас по щеке, ласково и привычно — так умеют только люди, посвятившие жизнь заботе о ближнем. Она сказала, что завтра вас разбудят, а завтра уже почти наступило. Она смыла кровь с моих рук. Достала из сумочки щетку и причесала меня, как когда-то делала мама. Я удержала ее руку. Я та, кто… Я начала, но не договорила.
Вы стояли там, пригвожденный светом фар, и на долю секунды — ту долю, которая осталась для мысли, — мне показалось, что вы меня ждете. Потом скрежет тормозов, удар о тело. Машину занесло, но она наконец остановилась, и я ткнулась головой в руль. Что я наделала?! На дороге пусто. Сколько же прошло времени? Но вот я расслышала тихий стон, поняла, что вы живы, и стала искать вас в траве. Сколько же прошло времени? Я приподняла вашу голову, положила себе на колени… Это потом, нескоро, завыла сирена, заметались красные огни, потом в окно скорой проник серый рассвет, и я впервые разглядела ваше лицо… Господи, что я наделала?! Что я наделала…
Они толпились, роились вокруг вас. Возвращали вас к жизни — словно упавший с вешалки плащ.
Говорите с ним, сказала она, поправив электрод, сползший у вас с груди. Ему полезно слышать ваш голос. Полезно? Да, хорошо-хорошо, говорите. О чем? Просто говорите. Долго? Я спросила, хотя знала, что готова сидеть возле вас сколько угодно, сколько мне будет дозволено, пока не приедет ваша жена или подруга. Его отец уже в дороге, сказала медсестра и, задернув занавеску, оставила нас одних. На тысячу и одну ночь. Или дольше.
Лотте узнавала меня до самого последнего дня. А вот я часто не мог узнать в ней ту, прежнюю Лотте. Фразу она начинала достаточно легко, но быстро запутывалась и умолкала, потеряв мысль. Меня она тоже не понимала. Порой казалось, что все она понимает, но впечатление это было обманчивым: даже если какое-то сочетание слов, которые я произнес, порождало в ней осмысленную реакцию, она тут же забывала, о чем речь. Умерла она быстро, без боли. Двадцать пятого ноября мы отпраздновали ее день рождения. Я купил пирог в ее любимой пекарне на Гольдерс-Грин, и мы вместе задули свечки. Впервые за много недель я увидел на щеках Лотте радостный румянец. Ночью у нее открылся жар, дышать стало очень трудно. Ее здоровье к тому времени уже изрядно пошатнулось, она была очень слаба. Вообще в последние годы жизни она сильно постарела. Я вызвал нашего врача, он приехал домой, осмотрел ее. Но состояние Лотте ухудшалось на глазах, и через несколько часов мы поехали в больницу. Воспаление легких подкосило ее мгновенно. Когда стало совсем плохо, она попросила дать ей умереть. Врачи сделали все, чтобы спасти Лотте, но когда надежды не осталось, оставили нас в покое. Я прилег на узкую кровать рядом с ней, гладил ее волосы и благодарил за годы, которые она разделила со мной. Я говорил, что никто не прожил более счастливой, полной жизни, чем мы. Я снова и снова рассказывал ей, как увидел ее впервые. Вскоре после этого она потеряла сознание и — ушла.