Янтарная Ночь - Сильви Жермен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Шломо был совершенно чужд этой повадке, свойственной всем Пеньелям, — бросаться в любовь очертя голову, будто в пропасть или в пламя, и ему был неведом как страх потери, так и муки ревности. Он любил Баладину вместе с ее страстью к другому и не испытывал ни малейшей ревности в отношении Джейсона. Впрочем, все трое так хорошо ладили между собой, что полюбили проводить вместе каждый вечер. Когда Шломо заканчивал работу, они собирались у него в мастерской поболтать, а то и помолчать, мечтательно сидя средь тиканья бесчисленных, висящих повсюду часов. Вместе ужинали, потом пили вино, пиво или ром. Джейсон предпочитал бурбон и всегда приносил с собой бутылку, чтобы скрасить эти вечерние посиделки. Джейсон тогда много говорил, речисто и певуче. Говорил обо всех книгах, которые прочел, обо всех городах, в которых жил, обо всех людях, с которыми встречался, обо всех озерах, очаровавших его детство. И о горах тоже. О них говорил особенно много. Его руки начинали порхать, обрисовывая в воздухе головокружительные вершины, пики, искрящиеся льды, гигантские отвесные стены, искушающие тем больше, чем труднее за них уцепиться. Он вспоминал тишину, еще более ошеломительную, чем пронизывающий скалы иней, что царит на вершинах. Безмолвие, ясность и одиночество. И еще синева, эта ледяная и совершенно чистая синева неба, натянутого меж иззубренных гребней, словно простыня, хлопающая по лицу, слепящая взгляд. Ибо между телом и взглядом идет постоянный поединок — тело хочет подниматься все выше и выше, превзойти взгляд, выйти за его пределы. Баладина же говорила о своей музыке. Иногда она приносила свою виолончель и играла для Джейсона и Шломо. Что касается Шломо, то он никогда не говорил ни о себе, ни о своем детстве, из которого был так насильственно вырван, ни о своем недавнем прошлом, когда путешествовал. Он предпочитал рассказывать всякие выдуманные истории.
Один раз все же Шломо выдал свое смущение, но заметил это только Джейсон. Как-то вечером Баладина, усыпленная алкоголем и неясным бормотаньем часов, задремала, положив голову на колени Джейсона. Шломо смотрел, как она спит; любовался ее волосами, струящимися по ногам Джейсона. И вдруг желание схватило его за горло, словно всхлип. Чтобы избежать паники, он одним духом осушил свой стакан бурбона и начал сочинять на ходу какую-то нелепую историю. Историю без конца. О том, как какая-то женщина в один прекрасный день разбила стеклянные песочные часы — по неловкости или со зла, а может, и от нетерпения перед медлительностью времени, в точности ему неизвестно. Так что песок стал сыпаться и сыпаться. Ночью и днем, неделя за неделей песок вытекал, как кровь из незаживающей раны, и засыпал все. Город, потом пригород и все деревни вокруг, и реки, и пруды, и холмы, и леса. Вся страна превратилась в пустыню. В бескрайнюю пустыню белого песка, с мельчайшими, гладкими песчинками цвета слоновой кости. И босоногая женщина шла без конца по пустыне, куда глаза глядят, оставляя на всем своем пути следы своих шагов. Поскольку ветра не было, следы оставались. И вот однажды эти бесчисленные отпечатки шагов тоже пустились в путь. Они бродили во все стороны, шагали взад и вперед по пустыне, так что в конце концов покрыли всю ее поверхность. Тогда женщина остановилась, не осмеливаясь топтать следы. На этом Шломо умолк; его история вела в никуда. Он даже не знал, что рассказывать дальше. Эта нелепица даже не отвлекла его от Баладины; его глаза все так же были прикованы к ней, к ее рассыпавшимся волосам, к ее губам. Он снова налил себе. Джейсон сделал то же самое и, опустошив свой стакан, попытался продолжить сказку. Предположил, что женщина стала дуть, дуть очень сильно, без остановки, и следы взлетели тучей подёнок и вскоре исчезли, а женщина снова ушла. Но куда, он не знал. Баладина, открыв глаза, но по-прежнему лежа головой на коленях Джейсона, подхватила рассказ. Она предложила, что женщина стала плакать. И ее слезы текли, как песок, без конца, и стерли все следы, и тогда женщина смогла снова пуститься в путь.
Полупьяный Шломо занервничал и заявил, что женщина не дула и не плакала, но что у нее пошла кровь, и каждая капля ее крови, падая на землю, превращала следы в песчаные розы.[32]Розы такие красные от крови женщины, что песок загорелся и всю пустыню охватило пламя. И женщину тоже. Джейсон вмешался и сказал, что песчаные розы вовсе не сгорели, а стали множиться и превратились в целую гору кристаллов, на которую женщина стала карабкаться, цепляясь за нее голыми руками и ногами. Но в таком случае, сказала Баладина, женщина поранится и опять начнет истекать кровью, и пустыня опять загорится, и так история никогда не кончится. «Вовсе нет, она закончится, эта история, — воскликнул Шломо, уставившись на этикетку пустой бутылки, где четыре маленьких розы плясали в его глазах, как блуждающие огоньки. — Я заставлю женщину снова пуститься в дорогу, выйти из пустыни, и ради этого обожгу ее сильнее, чем огонь, если понадобится, и…» — «Но ты сам не должен влезать в историю, — заметила ему Баладина, — это сказка, и тебе там нечего делать». — «Нет, он прав, — сказал Джейсон, — потому что эту историю мы сами сочиняем, так что можем делать все, что вздумается». — «В любом случае она дурацкая, ваша история», — подвела итог Баладина, снова засыпая под руками Джейсона, лежащими на ее волосах. Она чуть заметно улыбалась во сне.
Шломо закурил; его черты обострились, глазам не удавалось ни на чем сосредоточиться. Джейсон тихонько убрал свои руки и засунул в карманы. Он понял. Сердце Шломо стало вдруг для него прозрачным. Сердце, осажденное любовью, столь же безысходной, как и несуразная сказка, которую он начал выдумывать мгновение назад. Но есть ли выход для него самого? — спросил себя Джейсон. Разве не его ищет он постоянно, чтобы отпустить на волю свое детство? И к тому же, любовь тоже всего лишь сказка, слишком часто бессмысленная, а порой и мучительная. Но, полагая, что можно вмешаться в придуманную историю, Джейсон гораздо меньше был уверен, что можно вмешаться в любовь. Сердце и вправду одинокий охотник. Слепой, упрямый, порой до одержимости. Нелепый охотник, порой убивающий самого себя.
Они умолкли и сидели в тишине до самого утра. Все трое; трое охотников, съеденных собственной дичью.
Насколько часто Баладина навещала Шломо, настолько же избегала собственного брата. Когда они увиделись, после стольких лет, им почти не нашлось, что сказать друг другу. Они стояли лицом к лицу в тягостном молчании, с каким-то ужасно горьким привкусом во рту. Что мог бы рассказать Янтарная Ночь — Огненный Ветер? Шесть лет, проведенных в Париже, сжались, как шагреневая кожа, свелись всего лишь к горстке дней. Эти несколько дней скучились вокруг Розелена, преданного и умерщвленного им друга, а перед этим преступлением все остальное меркло. Тошнотворный сахар конфет, омоченных слезами, потом и слюной, что задушили Розелена, иссушал молчанием уста Янтарной Ночи — Огненного Ветра. Этот запечатанный сахаром смерти рот требовал тайны. Слова слиплись в клейкий ком леденцов, всякое слово застыло, стало непроизносимым. И он не осмеливался смотреть в лицо своей сестре из страха, что она заметит в его глазах отблеск ужаса умирающего Розелена.
Но и Баладине нечего было рассказывать. Музыка была чужда ее брату, а что касается Джейсона, то она упрямо отказывалась говорить о нем. Слишком хорошо ей была знакома ревность брата, которую она терпела все свое детство, — а сейчас она и сама страдала от этой болезни. В этом пункте они были слишком схожи; оба умели любить лишь с избытком ревности и тревоги. Так что каждый замкнулся в собственной истории, судорожно сжавшись в своей немоте; один — замалчивая свой стыд, другая — свою любовь. Янтарная Ночь — Огненный Ветер даже не сказал сестре обо всех тех письмах, которые написал ей, обо всех тех словах, которые к ней обратил, как и о стольких призывах на помощь и любовных песнях. Как о стольких безумных поцелуях. От всего этого не осталось больше ничего. Письма сгорели, слова исчезли, призывы потерялись, песни смолкли, задушенные криком. А поцелуи снова впали в небытие. В небытие любви, которая никогда по-настоящему не существовала. Так что меж ними сейчас существовала лишь огромная неловкость.